– Как ты себя чувствуешь? – с надеждой спрашивала я, когда она просыпалась, и протягивала руку между трубками, чтобы пригладить ее разметавшиеся волосы.
– Ох, милая, – вот и все, что она по большей части могла сказать, а потом отворачивалась.
Я бродила по больничным коридорам, пока мама спала, мельком заглядывая в палаты других людей, когда проходила мимо их дверей. Видела стариков с лиловой кожей, которых мучил тяжелый кашель, женщин с бинтами вокруг жирных коленок.
– Как ваши дела? – спрашивали меня медсестры меланхоличными голосами.
– Держимся, – отвечала я, как будто я была – мы.
Но я была – только я одна. Мой муж Пол делал все, что в его силах, чтобы я не чувствовала себя настолько одинокой. Он по-прежнему оставался добрым и нежным человеком, в которого я влюбилась несколько лет назад. Тем самым, которого я любила так неистово, что потрясла всех окружающих, выйдя за него замуж, как только мне исполнилось двадцать. Но как только начала умирать моя мать, нечто во мне умерло к Полу, и стало не важно, что он говорил и что делал. И все же я звонила ему каждый день, с платного таксофона из больницы или вернувшись вечером в дом моей матери и Эдди. Мы вели долгие разговоры, я рыдала и рассказывала ему обо всем. И он плакал вместе со мной и пытался хоть капельку облегчить все это, но слова его оставались для меня пустыми. Я словно вообще их не слышала. Что он знает о том, каково это – терять близкого человека? Его родители были живы и счастливы в браке. Мои отношения с ним и его чудесно цельной жизнью, казалось, только усиливали мою боль. В этом не было его вины. Быть с ним было невыносимо, но точно так же невыносимо было быть с кем угодно другим. Единственный человек, чье присутствие я тогда терпела, был самым невыносимым из всех – моя мама.
По утрам я садилась рядом с ее кроватью и пыталась читать ей. У меня были с собой две книги: «Пробуждение» Кейт Шопен[5] и «Дочь оптимистки» Юдоры Уэлти[6]. Это были книги, которые мы читали в колледже, книги, которые нам нравились. Я начинала читать – но не могла продолжить. Каждое произнесенное мною слово само себя стирало в воздухе.
То же самое происходило, когда я пыталась молиться. Я молилась лихорадочно, безумно – Всевышнему, любому богу, некоему богу, которого я не могла определить или обрести. Я на чем свет проклинала мать, которая не дала мне никакого религиозного образования. Полная отвращения к своему собственному репрессивному католическому воспитанию, она напрочь избегала церкви в своей взрослой жизни – и вот теперь она умирала, а у меня не было даже Бога. Я молилась всей огромной вселенной и надеялась, что где-то в ней есть Бог, который меня слушает. Я молилась, молилась, а потом запиналась. Не потому, что не могла найти Бога, но потому, что внезапно с абсолютной ясностью осознавала: Бог там, вот только он не имеет никакого намерения влиять на ход вещей или спасать жизнь моей мамы. Бог не исполняет ничьих желаний. Бог – безжалостная скотина.
В последние дни жизни мать пребывала не столько «на приходе»[7], сколько в забытьи. К тому времени она постоянно была под капельницей с морфином – прозрачным мешочком с жидкостью, которая медленно втекала по трубке, приклеенной пластырем к ее руке, в вену. Просыпаясь, она только охала. Или печально вздыхала. Она смотрела на меня, и в ее взгляде мелькала вспышка любви. А иногда снова проваливалась в сон, как будто меня вообще там не было. Порой, очнувшись, мама не понимала, где она. Требовала принести ей энчиладу[8] и яблочный соус. Ей казалось, что все животные, которых она любила в своей жизни, находятся в палате вместе с ней – и их было очень много. Она говорила: «Эта лошадь едва не наступила на меня», – и обвиняющим взглядом искала эту самую лошадь. А порой протягивала руку, чтобы погладить невидимую кошку, лежавшую у нее на коленях. В эти моменты мне хотелось, чтобы мама сказала мне, что я лучшая дочь в мире. Я не хотела хотеть этого, но все равно хотела. Необъяснимо, словно пылая в лихорадке, которую можно было остудить только этими словами. Я даже спрашивала ее прямо: «Скажи, ведь я самая лучшая дочь в мире?»
И она говорила – да, конечно.
Но этого было недостаточно. Я хотела, чтобы эти слова сами складывались в мыслях мамы, чтобы она сама говорила их мне.
Я ненасытно жаждала любви.
Мама умирала быстро, но не внезапно. Как едва теплящееся пламя, чьи языки превращаются в дым, а дым – в воздух. У нее даже не было времени исхудать. В смерти она изменилась, но осталась женщиной из плоти. Это было тело женщины, принадлежавшей к миру живых. Она сохранила и свои волосы – каштановые, пусть ломкие и истончившиеся от многонедельного лежания в кровати.
Из комнаты, где она умирала, я видела одно из Великих озер – Верхнее. Самое большое озеро в мире и самое холодное. Чтобы увидеть его, приходилось потрудиться. Я сильно прижималась к стеклу щекой, и мне становилась видна его полоска, бесконечно тянущаяся к горизонту.
– Комната с красивым видом! – восклицала мать, хотя была слишком слаба, чтобы встать с постели и самой увидеть его. А потом, тише, говорила: – Всю свою жизнь я мечтала о комнате с красивым видом.
Она хотела умереть сидя, поэтому я собрала все подушки, которые сумела добыть, и сделала для нее гнездышко. Мне хотелось унести ее из больницы и усадить умирать на лугу, заросшем тысячелистником. Я укрыла ее лоскутным одеялом, которое привезла из дома, – тем, которое она сшила сама из кусков нашей старой одежды.
– Убери его отсюда, – яростно прорычала она и принялась пинать его ногами, пытаясь сбросить.
На улице солнце играло на боковых дорожках, отражаясь от ледяных граней снежинок. Был день Святого Патрика, и медсестры принесли маме квадратный кусок зеленого желе. Теперь оно лежало, подрагивая, на столике рядом с ней. Это оказался последний полный день ее жизни, и бо́льшую его часть она провела с неподвижными, открытыми глазами, ни спя, ни бодрствуя, и состояние ясности сознания перемежалось галлюцинациями.
В тот вечер я уехала от нее, хотя и не хотела. Медсестры и врачи сказали нам с Эдди, мол, «вот и все». Мне почему-то показалось, будто это значит, что она умрет через пару недель. Я верила, что раковые больные не торопятся покидать этот мир. На следующее утро собирались приехать из Миннеаполиса Карен и Пол, а через пару дней должны были прилететь родители моей матери из Алабамы. Но Лейфа по-прежнему невозможно было найти. Мы с Эдди обзванивали его друзей и родителей его друзей, оставляя умоляющие сообщения, прося его позвонить, но он так и не позвонил. Я решила на один вечер уехать из больницы, чтобы отыскать его и привезти с собой, хотя бы один раз.
– Вернусь утром, – сказала я маме. Бросила взгляд на Эдди, который полулежал рядом на маленькой виниловой кушетке. – Я вернусь с Лейфом.
Услышав его имя, она распахнула глаза: голубые и сияющие, такие же, какими они были всегда. Несмотря ни на что, они не изменились.
– Как ты можешь на него не злиться? – горько спросила я ее, наверное, раз в десятый.
«Молока из камня не выжмешь», – обычно отвечала она. Или: «Шерил, ему же всего восемнадцать». Но в этот раз она только посмотрела на меня и сказала: «Милая», – так же, как в тот раз, когда я разозлилась из-за носков. Так же, как она делала всегда, когда видела, что я страдаю оттого, что хочу что-то изменить и не могу. И она пыталась убедить меня этим единственным словом, что я должна принимать вещи такими, каковы они есть.
– Мы все соберемся завтра утром, – проговорила я. – А потом все вместе останемся с тобой, ладно? Больше никто из нас не уйдет. – Я протянула руку между трубками, которые висели вокруг нее, и погладила ее по плечу. – Я люблю тебя, – сказала я, наклоняясь, чтобы поцеловать ее в щеку, хотя она отстранилась от меня: ей было слишком больно, чтобы вынести хотя бы поцелуй.