Вспомнив, как когда–то сам он вот так же постигал основы навигации и баллистики, Нечайкин ностальгически вздохнул, помахал окурком перед носом у ближайшего мальчишки и дружелюбно спросил:
— Мальчик, хочешь докурить?
— Не могу, — ответил мальчуган. — Мамка из окна увидит. Ругаться будет.
— А почему это твоя мамка на работу не ходит? — удивился Нечайкин.
— Она на сегодня больничный взяла, — ответил мальчишка. — У неё на нервной почве выпадение кишки произошло и вестибулярный аппарат барахлит.
— Ну как хочешь, — проговорил Нечайкин и подумал, что наверное когда–нибудь этот маленький оболтус вырастет и станет, например, бульдозеристом. Будет приносить пользу своему народу и может даже дослужится до бригадира. Нечайкин представил себе бульдозер, в кабине которого сидит за рычагами повзрослевший сорванец. Как выглядит бульдозер, он так и не вспомнил, а мальчик почему–то предстал в его воображении мертвецки пьяным и очень грязным. Тогда Нечайкин попытался представить народ, которому тот будет служить, но навоображал лишь несколько своих знакомых в заводской раздевалке за столом.
После этого Нечайкин почувствовал, что сильно устал. Такое с ним уже случалось и не раз, особенно когда, глядя в черное ночное небо, он задумывался над тем, что же такое бесконечность. Мысленно пытаясь абстрагироваться от расхожего мнения, будто бесконечность — это неограниченное многообразие материального мира в пространстве и во времени, он на какое–то неуловимое мгновение умудрялся схватить постоянно ускользающую суть этой самой бесконечности, но почти сразу забывал, что это такое и как выглядит. После таких неосторожных экспериментов Нечайкин подолгу мучился от головной боли и давал себе клятвенное обещание больше не задаваться подобными вопросами, любить конечность и жить в ней как добрый гражданин своего отечества в любви и согласии с собой и видимым реальным миром.
Попрощавшись с мальчиком, Нечайкин полез вдоль стены через лужу, где вода доходила лишь до щиколоток, да и то не везде. Оказавшись напротив собаки, он внимательно посмотрел на её мертвую оскаленную морду. Собака словно улыбалась ему, задумавшись о бренности всего живого в этом мире, и Нечайкин пожалел, что у него в руках нет ни палки, ни арматурины, ни даже камня.
На работу Нечайкин опоздал на двадцать восемь минут. В это время трудно было сесть в автобус, и ему нередко приходилось добираться до завода пешком — по булыжной мостовой, заросшей бурьяном набережной, мимо зеленоглавых церквей с бородатыми вождями вместо вульгарных лепных херувимов на фронтонах. Как–то Нечайкин решил подсчитать, сколько булыжника ушло на дорогу от его дома до завода, но через неделю сбился где–то на седьмом десятке и бросил. После этого он долго радовался тому, что в этой стране никто никого не заставляет считать эти дурацкие булыжники, и можно просто идти на работу, получая наслаждение от созерцания окружающих пейзажей.
В проходной завода вахтер в чистой телогрейке отметил ему опоздание четвертое в этом месяце — и пригрозил лишить его прогрессивки и тринадцатой зарплаты. Нечайкин расстроился, закурил целую сигарету и крикнул в маленькое окошечко:
— Ну, бля…
Эта гневная фраза вызвала у вахтера мгновенную ответную реакцию. Окошко резко захлопнулось, и из–за тонкой фанерной перегородки послышался отборный пятистопный мат с мифологическими аллюзиями относительно матери Нечайкина и его собственного происхождения. Стукнув для порядка по фанерной заслонке кулаком, Нечайкин покинул проходную, вышел во внутренний заводской дворик, заваленный ржавыми трубами и пустыми ящиками, и здесь остановился докурить сигарету.
Надо сказать, что завод, на котором трудился Нечайкин, выпускал лейблы — черные шелковые листочки с серебряной люрексовой надписью: «Маде ин Париж». Нечайкин никогда не видел продукции, на которую нашивали эти лейблы, и не очень интересовался, куда они идут. Правда, однажды он купил себе черные сатиновые трусы и на них обнаружил лейбл соседнего завода. Золотой нитью по голубому шелку там было написано: «Маде ин Лондон». Нечайкин долго носил эти трусы наизнанку, чтобы при переодевании в раздевалке был виден лейбл. Но один раз он соврал, что эти трусы ему прислали из самого Лондона, после чего их украли — стянули с пьяного Нечайкина в той же раздевалке, оставив ему такие же, но без лейбла, и неправдоподобно грязные. Нечайкин догадывался, кто подменил ему трусы — от них шел тяжелый знакомый дух — но уличить злоумышленника боялся, поскольку тот слыл на заводе крутым мафиози. Его несколько раз застукивали на проходной с готовой продукцией в карманах и ботинках, и все как–то сходило ему с рук. Мафиози сбывал лейблы какому–то барыге из магазина «Картошка» по три копейки за штуку, а тот лепил их на шкатулки, которые сам изготовлял из открыток и по воскресеньям продавал у Дома Культуры «Вперед». По рублю шкатулки расхватывали мгновенно. У Нечайкина тоже была такая шкатулка с городскими видами по бокам. Он хранил в ней шнурки, пуговицы и ржавые ключи от давно выброшенных замков.
Связываться с заводским «Коза ностра» Нечайкину не хотелось. Он лишь решил для себя больше не пить с этим человеком, но вскоре позабыл о своем решении.
Докурив сигарету, Нечайкин поднялся на второй этаж в раздевалку и переоделся из грязного домашнего в ещё более грязный рабочий комбинезон. Переодевался он всегда быстро, потому что запах мафиозных трусов во время переодевания душил его, и тогда Нечайкину приходилось подбегать к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха. Кроме того, Нейчайкин боялся вместе с отвратительным запахом вдохнуть в себя какую–нибудь венерическую заразу. О том, как лечал эти болезни в больнице, Нечайкин был наслышан и страшно боялся попасть туда. Знакомый рассказывал, что каждый вновь прибывший в кожно–венерологическую лечебницу обязательно первые несколько дней служит наглядным пособием для студентов и студенток медецинского института, и те без зазрения совести часами разглядывают заболевший предмет, крутят его и так, и эдак, да ещё распрашивают больного о его интимной жизни. Последнего Нечайкин боялся больше всего, потому что половой жизнью жил очень нерегулярно, а если и случалось такое по пьянке, то на следующий день он совершенно ничего не помнил, а потому и рассказывать ему было не о чем.
В цехе Нечайкин поздоровался с ближайшими к нему женщинами, сел на свое рабочее место и минут двадцать исправно работал: обрезал ножницами концы ниток, которыми прошивали лейблы. Ножницы были такими тупыми, что лишь жевали нитки, и Нечайкину чаще приходилось их откусывать. Он уже месяца два просил мастера наточить орудие произодства, и тот обещал посодействовать, но точильщик почему–то всегда оказывался пьяным. Только один раз Нечайкин застал его трезвым у электрического точила, и пока крепко поддатый электрик менял вилку на проводе, точильщик успел похмелиться, а похмелившись, послал Нечайкина в магазин за добавкой. Он выпили и про ножницы вспомнили только на следующий день, когда у точила почему–то сгорел мотор.
Откусив в чередной раз нитку, Нечайкин крепко выругался, взял ножницы и отправился к точильщику, в его отдельный кабинет, обклееный фотографиями полуголых женщин и детей из журнала «Здоровье». Но до кабинета точильщика Нечайкин так и не дошел. В углу цеха, за огромной горой картонных коробок из–под тушонки и макаронов, он увидел Прохорову — швею–вышивальщицу, которая пришла работать на завод всего неделю назад и за это короткое время успела вскружить головы всем мужчинам из бригады обрезальщиков и тянульщиков люрекса.
Прохорова была здоровой красивой бабой с мощными покатыми плечами, колоссальной грудью и пористым носом, похожим на большую очищенную картофелину с синими глазками. Единственное, что портило Прохорову, это её зубы. Их не то что бы не было, когда–то они, конечно же, были, но в процессе жизни сильно испортились, почернели и стали похожи на редкие обгоревшие зубья старой ножовки.
— Ну что, бля? — поздоровался Нечайкин с Прохоровой и, оглядевшись, нырнул в проход между коробками и стеной. Прохорова довольно заулыбалась, погладила обеими руками необъятный живот и сахарным голосом ответила: