Вызвали его жену из деревни, меня из Петербурга. Было поздно. Врачи определили крупозное воспаление легких. Сердце его не могло выдержать болезни. Мы, его близкие, знали, что его сердце не выдержит. Оно было надорвано, особенно после страшного припадка, который у него сделался после того, как на процессе "Прута" его любимого подзащитного матроса приговорили к смертной казни. До последних дней он был в полном сознании. Незадолго до смерти он, чувствуя признаки новой эры, еще говорил: "Только никаких уступок! Никаких конституций! Все разрушить, все сломать -- и сразу республику, только так что-нибудь и выйдет!"
Он оказался пророком, но не дожил до исполнения своих мечтаний. А это вознаградило бы его за тот длинный мартиролог, который могли бы составить его защиты: мартиролог его душевной боли, часто напрасной борьбы, физических и нравственных трудностей...
Отец промучился двенадцать дней. Смерти он не боялся, он говорил: "Ничто не умирает, все живет вечно, но с перерывами..." Последние дни он уже ничего не говорил: ему трудно было дышать. Только перед самой смертью он безмолвно взял в свою руку -- мою и руку своей жены, соединил их и поглядел на нас. Этот взгляд был самым красноречивым из всего, что когда-либо сказал мой отец. И то, что мы прочли в нем, мы исполнили свято.
Моя бедная сестра Ася -- в то время медичка, уезжавшая сестрой милосердия на фронт и об эту пору возвращавшаяся с Дальнего Востока, -- узнала о его смерти из краткой телеграммы в "Уфимском листке", купленном по дороге.
* * *
Конечно, в личной жизни у отца -- как у всякого человека -- были свои слабости, проступки, недостатки. Не мне о них судить... Но думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что в общественном смысле это был человек без упрека.
Человек многогранной души, он всего больше любил свободу и Россию. Хотя, как он сам говорил, для него не было "ни эллина, ни иудея", -- но к России у него было совершенно исключительное чувство -- как к матери, которую любишь и жалеешь, какова бы она ни была... Ему платили тем же. Многие тысячи людей всяких сословий и национальностей сошлись проводить его гроб. Сотни венков возлагались и от учреждений, и от частных лиц: многие были с красными лентами, и полиция приказала их снять. Я не могла быть на кладбище: мне по дороге сделалось дурно, и меня увезли домой. Но когда на другой день мы пришли с мачехой на свежую могилу отца и она в немом горе встала на колени у памятника, я услыхала, как на террасе повыше (Аскольдова могила -- кладбище, где похоронили отца, -- идет террасами) две прилично одетые дамы громко возмутились:
-- Скажите, пожалуйста, жида на христианском кладбище похоронили!
* * *
Отец не увидел Революции. Но зато он не увидел и страшного еврейского погрома, разразившегося при деятельном участии полиции вскоре после его смерти в Киеве, когда, между прочим, черносотенные банды искали "Куперниковское отродье", чтобы убить, и моей мачехе (к слову сказать, чисто русской женщине) с маленькой сестрой пришлось отсиживаться в подвалах, чтобы спастись...
Зато любовь, больше: обожание "малых сих" -- всех этих обездоленных чиншевиков, затравленных евреев, задавленных матросов -- долго принадлежали ему, и память о нем живет в тех краях и сейчас. Да и не только в тех краях -- в самых неожиданных уголках мира... Помню, как-то в одно из моих скитаний я попала в маленький городок Шотландии -- Инвернесс -- и там в лавочке покупала какие-то камни на память. Когда я дала свой адрес и фамилию, продавец спросил меня с оживившимся лицом, не сродни ли я адвокату Купернику, и, когда я удивленно ответила ему, что я его дочь, вдруг с английского перешел на затрудненный русский язык и начал мне рассказывать, что в свое время для него сделал отец, как помог ему эмигрировать...
-- Я ведь всем ему обязан -- что за человек был!
И на глазах его я увидала слезы.
Киев
От первого лета, прожитого еще при маме, осталось пестрое, тяжелое воспоминание. Мы жили под Киевом, в Мотовиловке, в большой двухэтажной даче на берегу пруда. Народу было много: отец, мать, дети, хорошенькая гувернантка, которую взяли ко мне, хорошенькая бонна, которую взяли к детям, красивый молодой помощник отца, его молоденькая и тоже хорошенькая жена, мой двоюродный брат-студент. Служанки тоже были молодые и красивые. Все это влюблялось, ревновало, устраивало истерики, страдало... Все постоянно шушукались, высылали детей из комнат, по ночам таинственно скрипели двери, и какие-то тени скользили по коридорам. Атмосфера царила нервная и повышенная; долетавшие до меня фразы, объяснения и т.п. заставляли работать мою голову, и без того слишком для 12-летнего возраста набитую романтизмом. На меня внимания не обращали. Мою белокурую гувернантку я редко видела: она то каталась верхом с папиным помощником, то рыдала у мамы на груди... В этой обстановке праздного южного лета, перенасыщенной любовными перипетиями и общей нервозностью, -- не знаю, что было бы со мной, если бы не Володя. Милый, незабвенный Володя!
Володя был одним из бесчисленных папиных стипендиатов. Он был на втором курсе и шел очень хорошо, но папа откуда-то узнал, что он голодает, и взял его на лето к нам, якобы заниматься со мной, а в сущности, чтобы он подкормился. Так он у нас в доме и остался до самой своей смерти. Он был чахоточный, узкогрудый, некрасивый: сутулый, с нескладными длинными ногами. Но его глаза сияли такой добротой и чистотой, что заставляли забывать и его карикатурный нос, и всю его некрасивость. Я с детства любила все красивое, но это не помешало мне побаиваться красивого папиного помощника, возившего мне цветы и целовавшего ручки, как взрослой, а Володю полюбить всей душой.
В царившей в нашем доме атмосфере Володя был не у места, и он это чувствовал -- и нашел свое место около меня и маленьких детей: он все время проводил с нами, стал нашей добровольной нянькой и ментором. Наши легкомысленные молодые наставницы то и дело обращались к нему:
-- Володенька, мы ненадолго... Вы побудете с детьми?
Он соглашался радостно... Забирал нас на долгие прогулки в лес, а в дождливые дни сидел и читал со мною... Только теперь я понимаю, с каким душевным тактом этот смешной, некрасивый 20-летний юноша уводил меня от неподходящих сцен и картин в нашем доме. Из моей комнаты наверху, прямо в лес, смотрел просторный балкон с глубоко нависшей крышей, так что и в дождь там можно было сидеть. Там стоял письменный стол и шкафчик -- с моими куклами. В то время как взрослые уезжали на пикники, музицировали и флиртовали, Володя часами просиживал на моем балконе, деля время между чтением и... игрой в куклы. Как он терпеливо старался прояснить мою голову, порядком засоренную неподходящим чтением! Как терпеливо объяснял мне то, чего я не понимала! Он видел мое преждевременное развитие и жадно-любопытный ум -- и не боялся ставить мне трудные задачи, чтобы уничтожить влияние окружающего.
Первый стал он читать со мной Шиллера, и благодаря ему надолго моим любимым героем оставался маркиз Поза. Он рассказывал мне роман Чернышевского "Что делать?", и так как мы с ним все проверяли на моих любимых бумажных куклах, -- то это получало для меня особый интерес: я все же была совсем ребенком. Как сейчас помню, когда мы венчали мою куклу в настоящем подвенечном платье, вырезанном из модного журнала, как серьезно говорил Володя за бумажного героя: "Никогда не давай, Верочка, поцелуя без любви". Эти слова на всю жизнь оставили неизгладимое впечатление. В детстве особенно ярко запоминаются поразившие мысли. Много таких "предметных" уроков давал мне милый Володя, сидя со мной за куклами, и, если в тяжелое время мое в Киеве все же какие-то ростки добрых чувств и принципов были заложены в мое сердце, я этим очень много обязана моему бедному неуклюжему другу. Он года четыре прожил у нас и в год окончания курса умер от чахотки. Перед смертью, дня за три, когда я была у него в больнице, куда его перевезли, он долго держал мои руки в своих и все повторял: