До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война — лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами.
Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей.
Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), — Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла.
В сущности, из-за бога мы никогда не спорили, хоть в каком-то смысле Эйлин больше боится того бога, в которого будто бы перестала верить, чем когда-то боялась того, в которого верила. И религия тут тоже не играла роли; просто в нас обоих тлели еще остатки прошлого, обладавшие опасной взрывчатой силой; они-то и были причиной долголетнего разлада.
Когда теперь я оглядываюсь на все, что произошло между отцом и Локки, между отцом и Томом, между Томом и Пегги, мне кажется, что трудности, вставшие на первых порах нашего брака, были не случайны и в какой-то мере заложены в самом происхождении каждого из нас. Австралия — страна со своеобразной историей; там традиция власти (англичане) столкнулась с традицией крестьянских бунтов (австралийцы). Пегги и я — естественные наследники этой истории. Можно представить себе моего отца — в моральном плане — как одного из тех, кто, вооружаясь Великой хартией вольностей[15], правил когда-то поселениями ссыльно-каторжных, а Локки — как свободного человека, вырвавшегося из далекой тюрьмы, осененной тою же Великой хартией и не пожелавшего вновь подчиниться порядкам, на которых настаивали его правители.
В сущности, они стоили один другого, но если говорить об их поведении, то тут, пожалуй, следует признать превосходство Локки. Он вел себя как мужчина. Но он был невежествен, у него было мировоззрение человека средневековья, ко Всем жизненным явлениям он подходил с меркой жесткой и ребяческой примитивной догмы, тогда как мировоззрение моего отца, пусть во многом нелепое, давало больше простора человеческой личности. Пегги и я должны были преодолеть в борьбе это противоречие, которое Пегги и Том обходили стороной. Нам нужно было как-то примирить то, что казалось непримиримым, и найти выход.
Все это я говорю в заключение своего рассказа о Томе и Пегги, потому что, прожив двадцать лет в добровольном изгнании вдали от нашей священной реки, я чувствую, что сказать это нужно, и не просто в виде дополнительных пояснений к истории одной любви, а потому, что австралийцы пока об этом не говорят. Никто из австралийцев еще не пытался вникнуть по-настоящему в то, что составляет национальный характер, понять, как и из чего он сложился. Быть может, издалека видится лучше. Родная литература тут плохой помощник; она увековечивает миф об «исконном» австралийце, которого на самом деле уже нет и в помине. АНЗАК, золотая лихорадка, местные поговорки и присловья — все это мало что объясняет. Скачки вдоль границ — еще меньше. А вот то, что произошло в маленьком захолустном городке Сент-Хэлен с Локки и моим отцом, с Пегги и Томом, с Финном Маккуилом, с Доби-Нырялой, нашедшим смерть на дне реки, с Чарли Каслом, погибшим во славу фирмы «Виллис-Найт», и то, что происходит с сотнями людей в других таких же городках нашего острова-материка, многое раскрывает в неповторимом австралийском характере, каков он есть, хоть пока еще и не нашел своего полного выражения.
Я тут лишь слегка касаюсь всего этого, уже такого далекого от меня. И я предпочитаю воспоминания действительности, потому что знаю: соприкосновения с этой действительностью я бы не выдержал. Оттого я живу в Англии добровольным изгнанником из родных мест. Ни у меня, ни у Пегги нет желания туда возвращаться, хоть мы и тоскуем порой о наших несравненных реках, о наших плакучих деревьях, о неумолчном стрекоте птиц в буше, о цветах с поэтическим названием «вестники весны», золотыми колокольчиками высовывающихся из земли в первые дни нашей весны, которая приходит шиворот-навыворот — в сентябре. Но я не хочу больше возвращаться в город Сент-Хэлен, с его невежеством, его нетерпимостью, его религиозной тупостью, его нелепым, чисто австралийским стремлением все выравнивать по своей мерке.
А вот Том, если б уцелел, никогда бы, наверно, не покинул Австралию. Он бы туда вернулся после войны и жил там до конца, делая то, что считал главным делом своей жизни, и делая это хорошо. Его четкая целеустремленность, его неуклонная тяга к справедливости послужили бы хорошим нравственным образцом для нынешней молодежи. Я, по крайней мере, в этом уверен и своего сына пытался воспитать именно так. Сын родился у нас на седьмой, самый мирный год нашего брака. Эйлин не захотела, чтобы он носил имя, связанное с ее или моей семьей или напоминающее о ком-нибудь из наших друзей и знакомых. Она и в этом осталась верна своему решению: никаких связей с прошлым, — и мы назвали сына Диком.
Но мы все-таки побывали в Сент-Хэлен — сразу после войны, еще до рождения Дика, — и, помню, однажды за чаем у Макгиббонов Локки сказал мне:
— Что-то я не припомню, чтобы ты хоть раз с кем-нибудь подрался, Кит. Видно, оттого из тебя и вышел писатель.
Я засмеялся: что ж, может, он и прав.
От меня тогда не укрылось, как Эйлин постепенно превозмогала глубоко вкоренившийся страх перед моим отцом, как она осторожно подбиралась к нему, когда он работал в саду, как нащупывала верный тон разговора почтительной невестки со стареющим свекром. И хоть я чувствовал, что на строгий взгляд отца наш брак был слегка уязвим в нравственном отношении, внешне это никак не проявлялось; распря между Квэйлами и Макгиббонами в нашем городе пришла к концу.
Ни те, ни другие никогда не видели Дика, не видели и шаловливую нашу дочурку Кэйт. И никогда не увидят. Дик похож на Эйлин, а в Кэйт больше моих черт, по иногда она становится необыкновенно похожа на Тома, и я не раз замечал, как Эйлин, намыливая ее в ванне или вытирая полотенцем ее мокрые волосы, вдруг замрет на миг, точно в ней шевельнулось какое-то неиссякаемое воспоминание. Пегги больше не плачет о Томе, потому что она теперь не Пегги, а Эйлин. Но она живет в вечное страхе, как бы ей когда-нибудь не пришлось плакать о собственном сыне. Вот я и написал эту повесть про юношу, который жил в иную пору, с иными нравственными идеалами, но окрыленный самой высокой надеждой. Он хотел спасти мир и пал, сражаясь за его спасение.