– Вы… по какому вопросу, гражданка?
– Да вот, хотела на вашего участкового, товарища Мыскина, Алексея Павловича пожаловаться.
– Что такое? – В голосе начальника вновь зазвучал гром. – Мы с ним тут разберемся! В чем дело, сержант? Как вы работаете с населением? Без году неделю в органах внутренних дел, а уже позорите нас?
Участкового больше всего напугало, что начальник отделения впервые обратился к нему на «вы» – это было по-настоящему страшно.
– Я… она… а тут… но как? – лепетал участковый.
– Зайдите ко мне и изложите суть вашей жалобы, – сказал Наташе ласково полковник.
Наташе в кабинет идти не хотелось. Совсем не хотелось. Но делать нечего, заставила себя встать, пошла. Но на пороге остановилась. Сказала:
– Главная проблема, товарищ полковник, что он мне позировать отказывается.
– Позировать? Отказывается? – Видно было, что Баюшкин ничего не понимает.
– Ну да… я же художник… Суриковский заканчивала… а тут тип такой интересный, обязательно надо его написать…
– Написать? Типа?
– Ну скажите ему, товарищ полковник, очень вас прошу…
Полковник Баюшкин задержался на секунду на пороге кабинета, рявкнул:
– Ты знаешь что, Мыскин, ты вообще не выеживайся… Трудно тебе, что ли? Просит тебя товарищ художница того… попозировать слегка… для народного искусства… Сам понимаешь: приказывать тебе я в этом вопросе не могу. Но мой тебе совет: будь проще, и население к тебе потянется.
– Есть, товарищ полковник…
– То-то… и не надо голоса этого замогильного…
Баюшкин почти уже закрыл за собой дверь, когда участковый отчаянно крикнул ему вслед:
– Только можно не голым, товарищ полковник…
Начальник заглянул в кабинет, где его ждала Наталья, спросил:
– Можно не голым?
– Ну, конечно, можно, – отвечала Наталья.
– Можно, – милостиво сообщил участковому полковник Баюшкин.
Участковый облегченно вздохнул – так громко, что даже Наташе в кабинете было слышно.
5
Семь лет, семь месяцев и семь дней – такая вот мистическая цифра, такое странное совпадение – продолжался в жизни Натальи Шониной период черного забытья. Она ничего не помнила о том, что происходило с ней в то время – ни одного лица, ни имени, ни места. Где она была, что делала – только серый клубящийся дым в памяти – ничего больше. «Вы не помните, потому что не хотите помнить», – говорил ей врач с удивительной фамилией Еропкин. Но она только пожимала плечами – неважно, почему. Итог – нет в голове записи, нет воспоминаний, пропущенное, закрытое от нее время. Другое дело, что она не очень-то и старалась пробиться сквозь пелену. А зачем? Ведь ясно, что ничего хорошего ее там не ждало. Судя по всему, она провалялась все это время в психиатрических клиниках и исследовательских центрах, где ее мучили жуткими препаратами и электрошоком.
Еропкин говорил, что это было признано чудом, феноменальным исключением из правил, – тот факт, что Наталья оправилась, выздоровела или почти выздоровела. Другого такого случая отечественная наука не знала. За рубежом – в Румынии, в Уругвае, еще где-то было отмечено нечто похожее, а в СССР – нет. Про нее писали в специальных журналах. Хотели на конференции всякие возить, показывать как диво дивное, исследовать ее, залезать ей в мозг, но Еропкин воспротивился, написал в министерство и в Академию медицинских наук, что это может нанести невосполнимый вред здоровью пациента. Отстали, слава богу, угомонились.
Тот черный провал разделил Наташину жизнь пополам: в первой, до 23 лет, половине она была веселым, беззаботным ребенком. И даже став студенткой-отличницей Суриковского института, она все равно оставалась счастливейшим из детей. А потом – провал.
Что-то с ней произошло, какая-то личная драма или даже трагедия. Доктор Еропкин категорически отказывался обсуждать с ней произошедшее. Прямо сказал ей: если вы вспомните, то все может повториться. Опять рухнете туда же, в ту же пропасть, и во второй раз уж точно не выберетесь.
А потом с самим доктором случился инсульт. Его разбил паралич, и родственники сдали его в какой-то инвалидный дом; с тех пор медицина оставила Наталью в покое, наедине с собой.
Так что оставалось только строить предположения. По некоторым косвенным признакам Наталья догадывалась, что тогда, в 23 года, случилась с ней какая-то внезапная болезнь, возможно, беременность, как-то жутко прерванная. Или что-то в этом роде. Что-то такое произошло, что вызвало нервный срыв. Нет, не срыв даже, а потрясение, землетрясение, коллапс вселенной, падение в ту черную бездну, из которой она вынырнула каким-то чудом и, в общем-то, не до конца понятно, зачем.
Ведь выздоровление было относительным. Жить было нерадостно. Тускло было жить.
Из-за этой тусклости она совершенно сдвинулась на цвете. Это было единственное, что ее волновало: как свет раскладывается на составляющие. На цвета. На тысячи, миллионы оттенков. Вот они ее волновали. Какая-то великая тайна ей в них чудилась. И она искала ответ упорно и яростно, но никак не находила. Но в поиске был азарт.
Все остальное особого значения не имело. Наташа будто смотрела фильм о своей жизни: сидела где-то в кресле и наблюдала с не слишком большой степенью заинтересованности за развитием скучного сюжета и поворотами жизни героев. Посмотришь, посмотришь, а потом зевнешь и выключишь телевизор. Так, ничего себе фильмец. Смотреть можно. А можно и не смотреть.
До черного обвала она жила в Москве. Еропкин не советовал туда возвращаться, по его рекомендации она отправилась жить в город своего детства – в Рязань. Там обнаружилась одинокая тетка, которая сильно обрадовалась такому подарку судьбы. Племянница оказалась странноватой, даже не совсем нормальной, но это было даже лучше, больше еще оснований было проявлять заботу, руководить ею, командовать, спасать.
Откуда-то прибилась еще и одноклассница Ирка, дипломированная парикмахерша, с которой общего было совсем мало – ни про Тинторетто, ни про Питера Брейгеля-старшего, ни про Сезанна она слыхом не слыхивала. Но какая разница? Наташе было все равно. С Иркой было легко. Нетрудно угадать, когда надо засмеяться, а когда нахмуриться. А делать это надо было впопад – чтобы не приставали.
Но к самой Наташе приставали, и еще как – мужчины. Ирония, нет, даже издевательство судьбы заключалось в том, что болезнь, судя по всему, имела странное, необъяснимое последствие – Наташа стала чудовищно привлекательна для мужчин, особенно для уверенных в себе альфа-самцов. Неуверенные просто терялись в ее присутствии, конфузились, хотели провалиться сквозь землю, чуть ли не суицидальные мысли у них возникали. А уверенные мачо теряли голову через несколько минут, а то и секунд. И шли на штурм, не считаясь с последствиями.
Все это было крайне, чрезвычайно утомительно и однообразно. Ведь другим следствием болезни стало полное затухание либидо. Тем не менее мужское внимание поначалу вроде забавляло слегка, но очень скоро надоело – просто осточертело, если называть вещи своими именами.
Тетка любила вечерком под чашечку горячего чая посмотреть семейный фотоальбом, где полно было Наташиных детских и юношеских фотографий, родители ее обожали, просто культ в семье был, а потому и снимали, щелкали «ФЭДом» то и дело, не могли наглядеться на свою тростиночку-кровиночку. А она действительно была как тростиночка: хороша, очаровательна и была не лишена привлекательности и в шесть лет, и даже в угловатом подростковом возрасте. Но тонка была, несколько даже эфемерна, воздушна. Ноги были тоненькие, как палочки. С возрастом и, возможно, под влиянием жестокого гормонального лечения, Наташа явно прибавила в весе, щечки округлились, ноги и бедра, избавившись от болезненной худобы, раздались до оптимальных, классических параметров, появилась изящная грудь, а ведь соперницы в юности дразнили «плоскодонкой». В общем, Наталья вдруг обрела фигуру модели-манекенщицы. И походка изменилась, и жесты, в них появилась та бессознательная грация лани, которая и сама по себе завораживает мужчину. Но помимо всего этого: симметрии смуглого лица, больших миндалевидных зеленовато-карих глаз, – помимо всего этого объективно существующего, появилось в Наташе и еще какое-то неописуемое словами энергетическое излучение, сражавшее наповал. Был у нее какой-то взгляд вполоборота, в котором она совершенно не отдавала себе отчета – с чуть поднятыми, как будто удивленно, тонкими бровями, с грустной полуулыбкой. Какую-то секунду всего он и длился, но тому, кто его видел хоть раз, забыть его было невозможно – ни умному, ни глупому, ни альтруисту, ни сволочи последней. Никому.