– Пожалуйста, помогите, – повторил он, – помогите… стул поднять.
– Ну, конечно, Григорий Ильич! – Помощник бросился поднимать стул, а Фофанов тем временем осмотрелся вокруг как следует – странного посетителя нигде не было видно. «Вернуть Софрончука, попросить обыскать помещение? Нет, только не это!» – подумал Фофанов. Откуда-то к нему пришла иррациональная уверенность – человека в смокинге в кабинете нет.
– Садитесь, Николай Михалыч, – сказал он помощнику, игнорируя вопрос в его глазах. – Скажите, пожалуйста, вы случайно не знаете, что такое Буня?
– Буня? – неуверенно переспросил помощник. – Что-то я… В энциклопедии если посмотреть…
– Ну, хорошо, забудьте об этом…
– Если только не…
– Что – если только не?
– Вообще-то фамилия такая есть – Буня.
– Фамилия? И вы знаете человека с такой фамилией?
– Ну да. Референт товарища Усманова – Буня. Зовут Петро. То есть Петр Иванович.
– Вы хотите сказать, что он у нас в подъезде работает?
– Конечно, Григорий Ильич! Да я его практически каждый день вижу – то в столовой, то в гардеробе, то еще где-нибудь. Отдыхал вот один раз с ним вместе, в пансионате на Клязьме. Жены у нас вроде почти подружились, вот.
Помощник терпеливо отвечал на вопросы, но по его лицу было видно, что он изумлен и не знает, что и думать о происходящем. Сначала опрокинутый стул, теперь непонятный интерес к Буне.
– А сегодня, сегодня товарищ Буня на работе, не знаете?
– Да, я его видел в коридоре. Может быть, попросить его зайти к вам?
«Провоцирует на откровенность. Узнать хочет, зачем мне Буня понадобился», – подумал Фофанов, а вслух сказал:
– Нет, благодарю вас, Николай Михалыч, это все, в общем-то, ерунда, просто я тут услышал это слово в странном контексте, решил полюбопытствовать. Нет, давайте продолжать прием. И еще – будьте любезны, позвоните на Грановского, я хотел бы показаться невропатологу – и чем скорее, тем лучше.
4
Поэт считался скандалистом, забиякой, жутким бабником. Но почему-то при личном общении навевал на Фофанова невероятную скуку. Голос его звучал глухо и монотонно, слова он говорил обычные, предсказуемые. Вот и сейчас ни остроумия особого, ни интеллектуальной дерзости не было заметно. Фофанов поглядывал на него украдкой, пытаясь понять, в чем тут закавыка.
– Бу-бу-бу… условия работы художника… бу-бу-бу… скажу вам честно, вызывает удивление… бу-бу-бу, – говорил поэт.
А Фофанов посматривал не него и думал: ну и где же искрометность, где смелое инакомыслие, где хулиганское обаяние, в конце концов? И некрасивый, в общем-то, что только в нем бабы находят? Им виднее, конечно, но все-таки…
– …и мне кажется, Григорий Ильич, бу-бу-бу, бу-бу-бу, партия давно уже преодолела… бу-бу-бу, бу-бу-бу… примитивные представления прошлых лет..
«Да, преодолела, жди! – думал Фофанов, и его ужасно тянуло в сон. – Когда-нибудь я не выдержу и скажу ему что-нибудь такое вслух. Вы, батенька, скажу, КПСС с кем-то путаете: у нас тут не общество вспомоществования деятелям искусств. Или – еще того лучше – жест неприличный сделаю: на-ка, вот, выкуси!» От этой мысли Фофанов развеселился, приветливо улыбнулся поэту и даже выразительно покивал головой в нужном месте.
– Но почему, Григорий Ильич, почему? Скажите хоть вы мне прямо, вы же другой, вы не бюрократ…
– Почему – что?
– Ну, я же говорю, меня во Францию опять не выпустили…
– А вы в этом году там уже бывали?
– Нет, в этом нет.
– А в прошлом?
– В прошлом? Да, бывал…
– Сколько раз?
– Два, кажется…
– А мне кажется – больше… А в этом году в капиталистические страны выезжали?
– Ну, да… выезжал… в Финляндию всего лишь…
– А по-моему, там неплохо, в Финляндии-то… Мне нравится. Дружественная страна, миролюбивая. У вас, кстати, стихи есть неплохие про Финляндию.
Поэт поморщился: дескать, может быть, и так, но это уже пройденный этап, и у меня сейчас другие проблемы.
– Поймите, Григорий Ильич, – сказал он, – мне действительно нужно именно во Францию в связи с выходом там моего нового сборника. А то без меня там все может неправильно повернуться. Даже в антисоветском направлении.
– Ну уж, скажете тоже…
– Да, представьте себе. А так, если я буду там, смогу лично проследить.
– Не зарекайтесь, вспомните, что во Флориде вышло.
– Ну, я же много раз объяснял: там была изощренная провокация, да и сам я еще был неопытным. И вообще, во Франции все гораздо легче.
– А коммунистов местных привлечете? Мы сколько раз вас просили, а вам все недосуг…
– На этот раз схожу, обещаю!
– Ну, положим, положим…
– Я вообще хотел вам сказать, Григорий Ильич, где у поэта кончаются личные и начинаются общественные интересы, это еще большой вопрос. Ведь еще Ленин писал…
«Во нахал, он еще будет мне Ленина цитировать!» – рассердился Фофанов и сказал довольно резко:
– В прошлом году вы, по-моему, раз пять или шесть ездили в капстраны и приравниваемую к ним Югославию… и это не говоря уже о соцстранах… и Ираке. (Фофанов не стал пока говорить поэту, что, по донесению Комитета госбезопасности, тот поменял в Ираке долларовые командировочные по курсу черного рынка на местные динары, а те, в свою очередь, через знакомых, на чеки «Внешпосылторга» по официальному курсу – на полмашины заработал!)
– Да, но… – пытался возражать поэт.
Но Фофанов не дал себя перебить:
– А вы знаете, сколько раз средний советский человек в среднем за границу ездит? За всю свою жизнь? Не знаете? Так я вам скажу: ноль. Ноль раз он за границу ездит. С какими-нибудь там сотыми. А сколько раз, вы думаете, средний советский поэт бывает за рубежом?
Фофанов не сомневался, что среднестатистический поэт за все годы своего бренного существования пробивается за пределы СССР в несколько раз реже, чем его сегодняшний собеседник – за любой отдельно взятый год. Но все же решил посмотреть более точные данные (секретные, кстати), заранее приготовленные помощником. Спасибо органам, предупредили, что поэт придет жаловаться на то, что ему зарубили поездку во Францию по приглашению тамошнего книжного издательства. Поэтому Фофанов успел к разговору подготовиться. Но вот дела: привычных тонких корочек под рукой не оказалось, а на их месте громоздилась нелепая толстая папка с золотым тиснением «К докладу».
У Фофанова неприятно екнуло в животе. «Псих в смокинге забыл!» А может быть, вовсе не забыл? Может, это – взрывчатка? Или рицин?
По всем правилам, да и просто по здравому смыслу, надо было вызвать Софрончука или каких-нибудь его коллег. Но так не хотелось этого делать! И Фофанов, недолго думая, раскрыл папку. В ней лежал всего один тоненький листок из чуть ли не рисовой бумаги. И на ней как будто черной тушью была выведена математическая формула:
«Бу-бу-бу», – гнул свое поэт, а Фофанов, как завороженный, смотрел на бумагу. Потом он поднял листок, осмотрел его со всех сторон. Потом на свет. Кроме формулы, там ничего не было. И папка, за исключением листка, тоже была пуста. Причем внутренняя ее поверхность была совершенно, девственно чистой, как будто ею никогда до сих пор и не пользовались.
– Как у вас с математикой, Александр Евгеньевич? – довольно бесцеремонно прервал поэта Фофанов. – Сделайте одолжение, взгляните, пожалуйста, не знаете ли, случайно, что означает сия формула?
– Формула? – Вережко был поражен, даже шокирован. Ясно, что ничего подобного он не ожидал. – Но при чем тут… Нет, извините, у меня с математикой и на школьном уровне было неважно, а тут что-то из высшей…
Он совершенно потерялся, замолчал и только улыбался глуповато. Но Фофанов не сомневался: если дать ему теперь опомниться, прийти в себя, он может, пожалуй, и обидеться. Вобьет себе в голову, что над ним издеваются, начнет кричать, махать руками, а потом черт знает что наговорит во всяких других инстанциях. А он ведь и к Генеральному бывает вхож. И в обществе иностранных журналистов болтает безответственно. Поэтому Фофанов извинился, дескать, вы у нас, Александр Евгеньевич, таким эрудитом слывете, что я рискнул к вам обратиться, но вообще-то я слушал вас с большим интересом, и я согласен, что-то надо делать, я постараюсь вам помочь… Фофанов улыбался поэту сладко, а сам думал: «Вот ведь ловок, сукин сын, как себя поставил, всех нас пользует как хочет! Придется теперь ему поездку пробивать, с конторой ссориться». Это была, конечно, ловушка, причем Фофанов загнал себя в нее сам. Он проклинал ту минуту, когда решил с сукиным сыном возиться, пригласил впервые на ужин к себе на дачу, и особенно – момент, когда уговорил Генерального тоже допустить до себя Вережко. Теперь отречься от поэта значило бы признать свою ошибку, то есть сильно подорвать свой авторитет знатока тонких идеологических игр. Продолжать его поддерживать – тоже занятие утомительное, причем обходится оно все дороже.