Накануне отъезда следовало навестить родных и друзей. После исполнения нехитрого советского обряда они были узаконены и были семьей, но упоминание об этом сами же объявили кощунством. И вот они пробыли с полчаса у Лизы, и Володя подарил им старый коричневый швейцарский бумажник, в который они аккуратно уложили свои документы и деньги. «Теперь в Москве новый генсек, – сказал Миша, – он любит киндзмараули и не любит возражений, учтите». Коля смеялся и спрашивал у Ашхен: «Вайме, Ашхен, куда ты едешь? С кем?! С этим?..» Оля расцеловала отъезжающих и сказала с печалью: «Галактион немного нездоров. Этот поцелуй от него…» И все опять, конечно, поняли, что подразумевалось под нездоровьем. Затем начались уже настоящие тифлисские поцелуи и объятия, полные глубокого значения и смысла и такой пронзительной любви, которая никогда не забывается. Они торопились; предстояло много визитов. Уже выходя из квартиры, Ашхен обернулась и сказала горестно застывшей Лизе: «До свидания, мама».
Я вижу, как они идут по Тифлису: по Лермонтовской, вниз к Майдану, туда, где дом Степана и Марии, и старый облезлый павлин маячит на осыпающемся кирпичном заборе, и он квохчет и ждет привычных подношений. Этот дворик, мощенный кривым булыжником, открывающийся за деревянной калиткой, вытянутый дом с опоясывающим деревянным балконом и единственный этаж, бельэтаж, как принято его называть… На балконе – двери к соседям и наконец их дверь, и вы туда входите. Вот комнатка, в которой еще нет знаменитого шкафа с аистами, но стол посередине, тахта под ковром, по которой разбросаны мутаки, несколько стульев и дверь в соседнюю комнату, в которой железная кровать с узорчатыми грядушками и старый, облезлый шифоньер. На окнах – металлические прутья от воров, они с такими интервалами, чтобы не пролезло тело, но свободно вплыла бы, например, глиняная банка с утренним мацони.
Степану нравится его новый грузинский зять, стройный, веселый и одновременно почтительный, и очень свой, очень. И ему приятна эта пара – их странные отношения, их открытость, простота. Он только никак не может понять, почему они должны ехать куда-то в тартарары, к чертовой матери, в какую-то Москву, это где-то в России. «Сколько ехать?» – спрашивает он. «Четыре дня и три ночи», – говорит Шалико. «Коранам ес!» – вздыхает Мария. «Что, в Тифлисе места нет?» – спрашивает Степан с недоумением, но где-то в глубине души ему все-таки нравится эта затея: дети поедут в большой город учиться – это, в общем, здорово! И у зятя старший брат – большой партийный человек, и он, конечно, им будет содействовать. Учиться – это хорошо, думает Степан, может быть, думает он, Ашхен станет доктором или учительницей, и тут же понимает безнадежность своих фантазий, и сердится на себя самого. «А где вы там будете жить?» – спрашивает он мрачно, но Шалико смеется. «Все будет хорошо, папа, – говорит он, – там о нас позаботятся».
Степан думает, что все как-то переменилось, трудно понять, и эти совсем еще юные, глупые, ну просто шантрапа, куда-то едут, кто-то их посылает, и где-то там кто-то будет о них заботиться… И ему мучительно трудно соединить гордость за их взлет, и сомнения в справедливости этого взлета, и тревогу: куда их несет?! И он смотрит на Марию, на ее плотно сжатые губы и с трудом сдерживает глухое раздражение: могла бы улыбнуться, не демонстрировать свой ужас. И он смотрит на дочь, и его начинает раздражать, как она сидит на стуле, как ни в чем не бывало, откинув голову, словно не ей предстоит дальняя дорога, и черт его знает, какие там надежды и кто будет беспокоиться, кому они нужны?..
А Шалико улыбается. На нем черная косоворотка, и черный чубчик высоко вздернут. «Все будет хорошо, папа», – говорит он мягко, по-домашнему. А Степан говорит, глядя на Ашхен: «Там ведь надо по-русски разговаривать, по-русски». – «Я уже умею говорить», – вдруг улыбается дочь, и краснеет, и смотрит на мужа. Рыжий, голубоглазый, губастый Рафик подталкивает Шалико под бочок, демонстрируя свою приязнь. «Приедешь к нам, Рафик?» – спрашивает Шалико. У Ашхен внезапно влажнеют глаза, кончик носа заостряется и шевелятся скулы, словно от кислого. «Ашо-джан, перестань!» – говорит Шалико и касается ее щеки ладонью.
Они идут по улице, и Мария сквозь решетку окна машет им круглой ладошкой. «До свидания, мама!» – говорит Шалико.
И вот он наступил, тот ранний летний вечер 1922 года, совсем ранний, где-то на грани с полднем, еще весь в ярком свете, и обшарпанные стены тифлисского вокзала не воспринимались трагически: среди всеобщей разрухи это было не самое ужасное, тем более что уже пестрели там и сям самодельные прилавочки под дырявыми тентами, где суетливые и слегка ошеломленные открывавшимися возможностями нэпманы торговали напропалую уже позабытой снедью – недешево, но тем не менее… И фруктами, и домашними колбасками, и свежим чади, и хачапури, и разливали по кружкам бордовый гранатовый сок, и соблазняли невообразимыми по форме и аромату пирожными; я уже не говорю о вине и чаче, и все это – вокруг доведенного до последней стадии умирания вокзального здания, среди метущихся, истошно орущих пассажиров и невообразимого мусора под ногами, и все это – словно поединок между разрухой и созиданием, между жизнью и смертью – нечто отчаянное, судорожное и последнее.
Их провожали Оля и Галактион. С чемоданом, мешком и сумкой, набитой нехитрой снедью, откуда высовывалось горлышко бутылки с домашним ткемали, они пробирались к перрону, перешагивая через лежащих и сидящих, через груды застарелого мусора, морщась от дурных испарений и от непрерывного гула нервных голосов. Шалико нес чемодан. Галактиону достался мешок, а право на сумку, уже сойдя с фаэтона, Ашхен и Оля долго, по-тифлисски, делили между собой, но Ашхен не смогла уступить старшей и хрупкой золовке, и она одержала верх и, победоносно задрав голову, потащила сумку. «Галактион, – то и дело спрашивал Шалико, – ты не устал?» – «Нет, нет, – утешал его Галактион, – я еще не то умею, генацвале!»
Они протиснулись на перрон. Длинный печальный поезд на Москву был уже подан. Он состоял из множества товарных вагонов, прореженных несколькими старыми, допотопными, выцветшими пассажирскими… Публика с ревом атаковала состав. Теплушки были переполнены. Самые смелые и рискованные облепили крыши. Они остановились у предназначенного им вагона. На ступеньках один на другом устроились люди. Из дверей вагона выглядывал испуганный проводник.
Вещи были сгружены на платформу. Шалико попробовал подойти к лестнице вагона, но его тотчас же отпихнули ногой. «Не стыдно?!» – крикнул Галактион. «Иди, иди!..» – ответили ему. Оля положила ему на плечо свою тонкую руку. У людей, вцепившихся в ступеньки, были искаженные отчаянием лица. «Нам надо пройти в вагон», – безнадежно сказала Ашхен. «Иди сюда, девочка!» – крикнул один из сидящих и указал на свои колени. У Шалико задвигались скулы, и он рванулся к насмешнику, как вдруг кто-то остановил его сзади. «Лаврентий?! – удивился Шалико. – Откуда ты?» – «Я погрузил в тот вагон мою сестру, – сказал, улыбаясь, Лаврентий, – и увидел, что обижают моих друзей».
Они были знакомы. Этот молодой чекист становился уже достаточно известным. Лаврентий был невысок, строен, но не худ. Ранние залысины венчали крупную голову. Легкий румянец расплывался на белых упитанных щеках. Влажные губы улыбались, и в карих, слегка выпуклых глазах затаился восточный бес, замаскированный легкомысленной небрежностью. На нем были потускневшие офицерские галифе, вправленные в мягкие сапожки, летний френч и бывшая офицерская фуражка. Он смотрел на Ашхен. «О, Ашхен, – сказал он с искренним расположением, – куда тебя несет, дорогая? Кому я буду рассказывать анекдоты и по ком вздыхать? Решение – постановление! Какую женщину вырвали из нашего сердца! Клянусь мамой, брошу все и уеду в Москву! К черту! Шалико, ты что молчишь? Я не прав? Мало того что ты увел ее у нас, ты теперь увозишь ее!.. Ашхен, клянусь мамой, ты пожалеешь!..» Ашхен усмехнулась и покраснела. Лаврентий внезапно ухватил мешок и принялся расталкивать им, как тараном, каких-то старух. «Осторожно, гражданки! Извините… Еще вот так… Минуточку… Ты тоже отойди-подвинься, я кому сказал! Вот так…» – «Не надо, не надо… – попросил Галактион, – не надо толкать, пожалуйста…» – «Але!.. – крикнул Лаврентий проводнику, – а ну-ка, давай, давай!» – «Что хочешь?» – спросил проводник. «Давай, очисть проход!» – и гладкой ладонью подкрепил свои притязания. «Ээээ, – сказал кондуктор, – не видишь, что делается?» – «Идиот, – рассмеялся Лаврентий, – не понимает, с кем имеет дело». Он оставил мешок, одернул френч, поправил фуражку и двинулся сквозь толпу по перрону. Через минуту вернулся в сопровождении красноармейского патруля и едва качнул своей ладошкой, как красноармейцы бросились скидывать людей, устроившихся на ступеньках.