– Что ты все время оглядываешься, – спросил меня муж, – как будто ждешь погони?
Часть залов оказалась закрыта, и расстроенный Борис топтался у нескольких полотен, то отходя от «Плана Толедо», то возвращаясь к нему опять… Я в таких случаях – а таких случаев у меня, жены и дочери художника, – большая часть жизни, – привыкла вести себя как умная лошадь, которая ничем не беспокоит хозяина. Трогается с места и идет сзади или останавливается и пощипывает себе травку у забора, если хозяин встретил кого-то из приятелей…
А мой муж то и дело встречал приятелей на картинах Эль Греко, графов и святых, похожих на домовых, – странных людей с вытянутыми лицами и острыми ушами, с нечеловечески длинными паучьими пальцами…
Я забрела в соседний зал, где были выставлены картины современных Эль Греко художников. Вот, мол, одновременно с гением жили и работали в Толедо всякие разные прочие неплохие мастера. И так я двигалась от картины к картине, обегая безразличным взглядом выпукло маслянистые складки одежд очередных Иоаннов Крестителей и святых Идельфосо, пока случайно не наткнулась на табличку с фамилией «Эспиноса».
Художник по фамилии Эспиноса, родившийся в 1600-м, а умерший аж в 1680-м, написал эту огромную картину с очередным святым, спустившимся с небес, чтобы благословить очередную кающуюся грешницу.
Я так ошалела, что даже и на имя внимания не обратила. Какая, в сущности, разница, как его звали – этого моего предка, а то, что это мой предок, у меня и сомнений не возникло. Во-первых, художник – родовые способности, во-вторых, как все у нас, долгожитель: прожить в семнадцатом веке восемьдесят лет – это надо было исхитриться!
Такую – хватающую ртом воздух – меня обнаружил минут через десять мой муж, наговорившийся наконец с Эль Греко.
Он обнял меня и увел в ближайший бар выслушивать и кивать. («Ты понимаешь, ты понимаешь, ты понимаешь?! Значит, они ушли не все, – большой клан, кто-то крестился… И пока мы через Португалию, Голландию, Польшу… а они здесь, здесь, все эти пять веков!..»)
– Ну успокойся, – сказал мой муж. – Пять веков прошло. Никто не виноват.
Вдоль стен этого бара были подвешены – как пиро́ги – старинные мшистые черепицы с толедских крыш. (Не было ли среди них черепицы с крыши моего давнего здешнего дома?) Да и сам этот бар – узкая длинная комната – был как пирога, плывущая по вечным временам нескончаемой трагедии.
– Никто не виноват, – повторил мой муж и заказал пива.
Странный, тяжелый это был день – словно я пыталась догнать саму себя и заглянуть себе в лицо, пыталась угадать во встречных лицах близкие черты, узнать на этих улицах себя, бредущую по ребристой мостовой так давно, что это помнят только мостовая и – через цепь поколений отраженные от нее – мои глубинные сны.
Вот я сижу на ступенях арки Постиго ла Худерия в стене бывшего еврейского гетто или смотрю сверху на медленно тянущуюся ленту Тахо…
Толедо – золотисто-мерцающего цвета. Крапчатая черепица сливается с цветом крапчатых стен: холодновато-серые булыжники вмурованы в светло-кирпичную кладку, что создает эффект свечения города.
Мерцание ласточек, прошивающих игольные ушки бойниц в башнях, переполняет воздух. Порой они чуть ли не срезают вам бровь.
Интересно, что, например, в Альгамбре ласточки своими резкими свиристящими вскриками совсем не будоражат покоя райского миража, наоборот, сообщают этой тишине дополнительные обертоны глубины и бесконечности.
Те же птицы в Толедо усиливают общую тревожность, как бы вибрируют над городом, который и сам-то вибрирует в воздухе…
Город дробится, ускользает, миражирует, уносится ввысь, как люди на картинах знаменитого толедского грека.
Ощущение гравюрности, аскетичной отточенности создают перепады уровней застройки, террасность всего города, силуэты закругленных, как бинокли, бастионов, внутренние лабиринты, переходы, подковы арок, башни многочисленных городских ворот и мостов, запечатанные гербами.
Крупная мшистая, издали пегая, черепица, как половинки цветочных горшков, коробит взгляд, огибающий крыши…
И ни в каком ином месте на земле я не думала так много об Иерусалиме, как в Толедо…
Оба они, выросшие на скале, ищут встречи с небом – оба. Камень – их суть; свет, проходя в лабиринтах улиц, отражаясь от стен, умирая в ущельях переулков и тупиков, формирует объемы, как бы сотканные из камня и золотистой пыли – арабески Толедо, миражи Иерусалима…
Тяжелые ритмы Иерусалимских холмов, панцирь доисторического животного скалы Толедо, соединясь с золотистой ажурностью света, являют бестелесность и вес… Божественное равновесие, золотое сечение Субботы.
Кстати, надвигалась суббота, и мы безнадежно искали бутылку кошерного вина на вечер. Откуда было ему взяться в этой столице христианнейших королей!
И вдруг на вывеске одной из многочисленных «либрерий», лавочек сувениров, в уголке, сбоку мы прочли – нереальными здесь, почти кощунственными буквами ивритского алфавита: «Бейт Яаков», дом Якова…
Дом Якова обнаружился здесь, в бывшем еврейском гетто. Всплыл из глуби веков оборотистый яков. И мы бросились к двери, абсолютно уверенные, что добудем бутылку настоящего кошерного вина. Мы ее и обнаружили на одной из полок. Но, когда взяли в руки, выяснили, что эта бутылка (о, оборотистый яков!) стоит в десять раз больше, чем бутылка обычного вина с испанских виноградников. Я ахнула, как обычно, свирепея при столкновении с оборотистым яковом.
– Верни-ка на полку, – сказала я Борису. – За эти деньги мы отлично пообедаем в хорошем ресторане.
И вдруг от прилавка сказали что-то по-испански. Я обернулась – продавщица, молодая женщина (нежный крестик на короткой цепочке), приветливо мне улыбалась.
– Вы говорите по-английски? – спросила я.
– Это недорого! – повторила она на ломаном английском. – Поверьте, это замечательное каталонское кошерное вино, очень старое. В других местах вы не купите его за такую цену. Настоящее кошерное вино.
– Мы приехали из Иерусалима, – сказала я по-английски. – Что такое кошерные вина, знаем хорошо. Это немыслимая цена.
И она упрямо повторила вдруг на почти неопознаваемом иврите:
– Это недорого…
– Вы знаете иврит?
– Я учу его… Сюда часто заходят туристы из Израиля, надо немножко знать… – она складывала предложение из трех-четырех английских слов, разбавленных тремя-четырьмя ивритскими, чудовищно перевранными.
– Вы имеете отношение к евреям? – спросила я осторожно.
И тогда она, доверчиво улыбнувшись, сказала то, от чего в который раз за сегодняшний день перевернулось мое сердце:
– Мы из анусим, – сказала она. И, потрогав крестик на груди, повторила: – Из анусим. Мне точно известно, что во мне есть еврейская кровь.
И тут невозможно не объясниться. Позже, когда по приезде домой я рассказывала эту историю друзьям, все они, прожившие не один год в Израиле, спрашивали – что она имела в виду? Почти никто не знал упомянутого слова в данном контексте. А эта молодая испанка знала! Потому что кличкой «марранос» крещеных евреев звали испанцы, ведь слово это означает по-испански – «свиньи», «проклятые». Так величали они новоявленных братьев во Христе. Евреи же, понятно, слово это не употребляли. И сами выкресты, и не отступившие от веры отцов их соплеменники, бежавшие из Испании, называли несчастных иначе: «анусим» – «изнасилованные». И в этом слове было все – и отношение к обряду вынужденного крещения, и готовность всегда принять назад собратьев, тайно вернувшихся к вере отцов, и жалость, и скорбь… Господи, пять веков! Пять веков семья молодой католички с золотым крестиком на груди помнит это глубинное, это погромное, скорбно-оплакивающее еврейское слово… Пять веков дети этого рода помнят – что с ними сделали…
– Как тебя зовут? – спросила я на иврите.