И вот прошли положенные минуты. «Давай, давай!» И мы мчимся обратно, усталые, разомлевшие, но довольные. «Пожалуй, жить на свете еще стоит!»
Банные дни вносили еще один элемент печальной радости и волнений в нашу тюремную жизнь.
Жены, матери, родственники заключенных следили за нашими выездами, ожидали их, сообщались друг с другом.
В предполагаемый для бани день с раннего утра в любую погоду — в дождь, вьюгу, в слякоть — вблизи тюремных ворот дежурили эти истерзанные страхом, любящие, бесконечно терпеливые люди.
При выезде из ворот машина медленно разворачивалась, некоторое время переваливалась на ухабах, и в эти несколько мгновений, чуть-чуть вытянувшись, можно было увидеть милое, измученное, но улыбающееся лицо; можно было послать молчаливую ответную улыбку. Ради этих мгновений некоторым из них приходилось дежурить на улице весь день. А некоторые накануне специально приезжали издалека.
* * *
Очень удивляли настроения заключенных. Казалось бы, наученные, «обожженные» собственным опытом, они должны хорошо разбираться в причинах арестов и знать цену предъявленным обвинениям. Но было не так.
В нашей камере (как, наверно, и во всей тюрьме) заключенных можно было разделить, примерно, на шесть групп.
1. Директора предприятий, инженеры, техники. Их обычно обвиняли во вредительстве; сидели они долго.
2. Военные, в большинстве, бывшие военные, некоторые продолжали службу в Красной армии. Их обвиняли в попытках организации восстаний, и «продвигались» они быстро. Может быть, потому, что им была ясна безнадежность их положения, может быть, потому, что, более привычные к повиновению, они скорее сдавались и признавали обвинения, вынуждая этим к сдаче упорствующих.
3. «Разночинцы» — учителя, артисты, писатели, журналисты. Этим часто приходилось очень туго, хуже, чем всем другим. Обвинения и судьбы их бывали различны. Среди них особенно выделялся Крымов, маленький, бесцветный с виду комсомолец, лет 24–25, редактор какого-то областного комсомольского издания. Все звали его Володя. Не помню точно всего, что ему инкриминировалось, но в числе пунктов обвинения фигурировали неизменный шпионаж и участие в заговоре против Советской власти. Следователи взяли его в оборот Сразу и решительно. Сначала он стоял на допросах ночами, с вечера до утра, затем сутками, и однажды его ввели в камеру после четырехсуточного беспрерывного «стоячего» допроса. Ноги его распухли и стали как бревна и местами кровоточили, так как кожа полопалась. Глаза были мутны, он шатался. Его посадили с приказом не спать. Он сидел между двумя заключенными, чтобы не повалиться на бок; сзади, упираясь в его спину, сидел третий. Спереди стояло несколько человек, чтобы загородить всю группу со стороны двери. И он спал сидя. Коридорный изредка, больше для вида, спрашивал через глазок:
— Не спит Крымов?
Все хором отвечали:
— Не спит.
Он так и не сдался. Когда его спрашивали, ради чего он губит себя, и говорили, что все равно ничего и никому он не докажет, он молча улыбался, но в глазах его светилась та чистая, молодая, настоящая вера, которая может выдержать все, чтобы отстоять свою чистоту. И без которой нет ничего. Ни настоящего человека, ни настоящего общества.
4. Четвертую группу составляли священники и другие «служители культов». Эти быстро и без забот получали свои десять лет и отправлялись по назначению.
5. Затем шли рабочие, мелкие служащие, преимущественно железнодорожники. Чаще всего это были счастливцы с настоящими делами, какими-нибудь ошибками, неполадками в работе. Их дела шли в суд и решались по закону.
6. И, наконец, уголовники. Этих было мало, проходили они очень быстро. Успеют только появиться, внесут в мрачную атмосферу свойственную им струю разухабистости, и исчезнут. Будучи в меньшинстве, они ничего не крали и вели себя тихо.
И вот странность. Многие «вредители», зная, что они не виноваты и взяты напрасно, считали, что военных, например, и священников «трясут» и высылают правильно. С тем же взаимным недоверием относились друг к другу представители прочих групп. Особенно умные называли это взаимное недоверие проявление» «необходимого и полезного классового расслоения».
Были и такие, среди них я встречал вполне разумных и интеллигентных людей, которые считали, что в отношении их произошла ошибка, но все остальные или, — во всяком случае, большинство вполне заслуживает своей участи. А методы? Что же, на войне — как на войне, с врагами годятся всякие методы.
Дело доходило до нелепых и странных курьезов. В камере был человек, который шесть месяцев ни с кем не разговаривал, сидел молча, отвернувшись в свой угол, и только через полгода такой жизни, возвратясь с особенно «выразительного» допроса, вдруг признался, что все это время он всех нас считал действительными врагами народа.
Эта слепота, по-видимому, была отражением процессов, происходивших вне тюремных стен; удивительна была только ее устойчивость и сопротивляемость всем наглядным урокам. Доверчивость людей (заключенных и незаключенных) доходила до диких абсурдов. Люди верили в существование бесчисленных заговоров. В том числе в заговоры «отравителей», которые вносили яды в хлеб, торты, пирожные и прочие продукты питания с целью вызвать массовые отравления и ненависть к власти. Один из таких «отравителей» — мальчик-пирожник 18-ти лет — сидел в нашей камере. Учил, как солить грибы и варить цукаты из арбузных корок. На следствии он быстро подписал, что по наущению старших всыпал яд в варенье. Получил десять лет лагерей. Говорят, толпа ревела и выла вокруг суда, требуя расстрела его «сообщников». (Их всех расстреляли.)
Иногда эта доверчивость носила комический характер. К какому-то заключенному, обвиняемому в шпионаже в пользу Японии и сидевшему в одиночке за строптивость, в форточку влетел воробей. Тот его подержал в камере и потом выпустил на прогулке во дворе. Выводной усмотрел в этом какое-то нарушение, и через несколько дней вся тюрьма была полна слухами о «настоящем шпионе», который сносился с сообщниками с воли при помощи обученного воробья. «А как же, — вразумляли скептиков, — ведь существует голубиная почта, почему не быть воробьиной? Японская разведка и не то может».
Вероятно, только в атмосфере такой слепой доверчивости и было возможно все, чем отличались те годы. Некоторые заключенные понимали все, но они молчали.
В разговорах заключенные много времени и внимания уделяли «новому кодексу». Слухи о «новом кодексе» проникали в тюрьму какими-то не всегда ведомыми путями. Их приносили с воли новые заключенные, их поддерживали те, кто на суде или как-либо иначе виделись с родными. «Новый кодекс» должен был устранить все несправедливости, должен был раскрыть тюремные ворота и вернуть заключенным свободу. Его ждали страстно и убежденно, и почти никто не сомневался, что он будет. Приходили «достоверные» известия, что он уже рассмотрен в каких-то надлежащих инстанциях, что осталось только последнее утверждение, только последняя подпись.
В 1931 году в тюрьме тоже много говорили о «новом кодексе» и ждали его появления.
Арестанты «Мертвого дома», по свидетельству Достоевского, жили надеждой на «новый закон».
Моя спокойная жизнь в тюрьме продолжалась восемь месяцев. И вот в один из вечеров открылась дверь камеры, и Костин своим меланхолическим голосом произнес:
— Ну, Верховский, давай! Твой черед!
Вначале все шло хорошо. Следователь оказался молодым и, по виду, неплохим человеком. Он посадил меня и довольно долго убеждал, что настала пора признаться, что все уже известно, восемь месяцев прошли недаром: обо мне собраны точные сведения… и все в этом роде. В чем именно состояли мои преступления, он не говорил. Требовал, чтобы я сам все рассказал. Отпустил меня скоро — часов в 5 утра — и мирно.
Так продолжалось подряд ночей десять, с той разницей, что я уже не сидел, а стоял у стены, шаг отступя, чтобы не прислоняться, и не до 5, а до 8–9 часов утра.