Когда граф, показывая свои владения, спускался с новым посетителем к шлюзу, он всякий раз наклонялся подобрать комок глины и, разминая его аристократическими пальцами, тоном внезапной импровизации повторял в сотый раз:
– Дорогой друг мой, несомненно, чудо этих мест – в эдакой грубой податливости наших почв, ибо уникально не только наше вино, а и, превыше прочего, водятся у нас трюфели, таинство и сокровище этой земли, по чьей поверхности скользят самые крупные улитки во всей Франции, соперничающие с другой диковиной – раками! И все это в оправе благороднейшей и богатейшей растительности – пробкового дуба, который делится с нами своею кожей!
И походя срывал он горсть листьев пробкового дуба с низкой ветви, сжимал их крепко и катал в кулаке, наслаждаясь ощущениями на тонкой коже, – колким сопротивлением шипастого касания, и его одного хватило бы, чтоб отъять графа от прочего мира. Ибо из всех континентов земного шара Грансай ценил лишь Европу, а в Европе любил одну Францию, во Франции боготворил лишь Воклюз, а в Воклюзе выбрал единственное место богов – поместье Ламотт, где родился.
В поместье Ламотт же наилучшим образом размещалась его комната, а в комнате этой имелась точка, с которой вид открывался исключительный. Это место четко обрамлялось четырьмя большими ромбами черно-белого плиточного пола, по четырем внешним углам коих размещены были четыре слегка суженные книзу лапы изящного письменного стола в стиле Людовика XVI работы краснодеревщика Жакоба. Вот за этим столом и сидел граф Грансай, глядя поверх величественного балкона в фасоне эпохи Регентства на равнину Крё-де-Либрё, озаренную уже закатным солнцем.
Ничто не могло лирически подогреть патриотический пыл Грансая так же, как ненаскучивающий вид, предлагаемый ему переменчивостью плодородной равнины Крё-де-Либрё. Тем не менее кое-что неимоверно портило ему вечную гармонию этого пейзажа. То был участок в триста квадратных метров, на котором вырубили деревья, и земляная ободранная облыселость возмутительно прерывала мелодическую текучую линию могучих посадок темного пробкового дуба. Вплоть до самой смерти отца Грансая роща эта оставалась нетронутой и составляла обширной панораме слитный передний план, образованный темной, волнистой горизонтальной линией дубов, оттенявшей сияющие просторы равнины, также горизонтальные и чуть холмистые.
Но со смертью старшего Грансая владения, обремененные тяжкими долгами и закладными, пришлось разделить на три части. Две достались видному землевладельцу бретонских кровей Рошфору, и он тотчас же стал злейшим политическим врагом графа. Чуть ли не первым делом Рошфор, приняв новую собственность, срубил триста квадратных метров пробкового дуба на своей территории, отделенных от остального большого леса, который тем самым утерял свою урожайную ценность. Вместо дубов высадили виноград, но принялся он на истощенной каменистой почве плохо. Эти триста квадратных метров выкорчеванных пробковых дубов в самом сердце фамильного леса Грансаев не только подтверждали расчленение вотчины графа, но и образовавшаяся брешь открывала полный вид на имение Мулен-де-Сурс, населенное теперь Рошфором, – а места этого графу мучительно недоставало, ибо то был главный узел ирригации и плодородия большей части возделываемых земель Грансая. Мулен-де-Сурс ранее полностью скрывали древесные заросли, и лишь флюгер на мельничной башне, что выглядывал меж двух низкорослых дубов, был когда-то виден из комнаты графа.
Под стать его приверженности землям чувство прекрасного было одной из исключительных страстей, владевших Грансаем. Считая, что фантазии ему не хватает, он был глубоко убежден в наличии у себя хорошего вкуса, и поэтому уродование его лесов оказалось крайне мучительно для его эстетического чутья. Более того, после поражения на выборах пять лет назад граф Грансай – с непреклонностью, свойственной всем его решениям, – бросил политику, дабы дождаться переломного момента в событиях. Все это не означало отвращения к политике. Граф, как любой подлинный француз, был политиком от рождения. Он обожал повторять максиму Клаузевица: «Война есть продолжение политики иными средствами». Он был уверен, что надвигающаяся война с Германией неизбежна, а ее приход – математически доказуем. Грансай ожидал ее, чтобы вернуться в политику, ибо чувствовал, что его страна с каждым днем делается все слабее и развращеннее. Что же в таком случае вообще могли значить для него анекдотические инциденты политики местных равнин?
А покуда граф Грансай нетерпеливо дожидался начала войны, он замыслил устроить большой бал…
Нет, не только в созерцании Мулен-де-Сурс близость политического врага подавляла его. В истекшие пять лет, за которые – благодаря героической неколебимой преданности мэтра Жирардана – удалось укрепить благосостояние и плодородность земель, последние раны, нанесенные гордости графа и его интересам, казалось, медленно, однако верно исцелились. Следует добавить, что Грансай выказывал относительное безразличие к уменьшению своих владений и никогда не терял надежды выкупить назад отъятую у него собственность, и эта мысль, смутно лелеемая в недрах его планов, на время помогла ему почувствовать еще большую отстраненность от владений предков.
А вот к разорению его лесов он привыкнуть никак не мог, и каждый новый день от одного вида бессчастного квадрата, засаженного изуродованными ветром лозами умирающего виноградника, жалко заламывавшего вывихнутые руки через неправильные геометрические интервалы, страдал все острее, таково было непоправимое осквернение горизонта его первых воспоминаний – горизонта и постоянства его детства – с тремя накладывающимися кромками, столь любовно растушеванными светом: темный лес на переднем плане, озаренная равнина и небеса!
Лишь подробнейшее изучение очень особенной топографии тех мест, однако, могло бы удовлетворительно прояснить, почему эти три элемента пейзажа, так связанные друг с другом, неизменные, придавали равнине Либрё настолько пронзительное чувственное и мечтательное воздействие светового контраста. С раннего послеполудня сходящие с гор за поместьем тени постепенно заполоняли дубовые рощи, погружая их внезапно в эдакую поспешную и предсумеречную тьму, а – тогда как авансцена пейзажа утопала в бархатной ровной тени – солнце, принимаясь садиться в центре глубокого прогиба местности, изливало огонь через всю равнину, его наклонные лучи прорисовывали со все большей объективностью мельчайшие геологические детали и акценты, и эта объективность остро усиливалась той самой прозрачностью воздухов. Словно можно было взять всю равнину Либрё в пригоршню, различить задремавшую ящерицу на старой стене дома в нескольких милях отсюда. И лишь под самый занавес сумерек и почти на пороге ночи прощальные остатки отражений закатного солнца с сожалением ослабляли хватку на последних обагренных вершинах, будто пытались, вопреки законам природы, увековечить химерическое выживание дня. Ночь почти наступала, а равнина Крё-де-Либрё оставалась словно озаренной. И, вероятно, именно из-за этой исключительной чувствительности к свету граф Грансай всякий раз, переживая один из своих болезненных припадков подавленности, когда душа его мрачнела в тенях меланхолии, видел древнюю надежду предков о вечной плодоносной жизни, курящуюся над густым чернеющим лесом колючих пробковых дубов его тоски – равнина Крё-де-Либрё, утопленная в теплом солнце, озаренная равнина! Сколько раз, после долгих отлучек в Париж, когда дух Грансая погружался в праздный скептицизм его эмоционального бытования, одно лишь воспоминание о мимолетном взгляде на эту равнину возрождало в нем новую сверкающую любовь к жизни!
На сей раз Грансаю Париж показался настолько погруженным в политические неурядицы, что его пребывание в городе оказалось чрезвычайно кратким. Он вернулся в поместье Ламотт, не успев даже подпасть под растущее разочарование, какое рано или поздно возникает, если слишком уж постоянно предаваться связям, основанным исключительно на ожесточенной драме общественного положения; на сей раз, напротив, граф вернулся в свои владения с неутоленной жаждой общения, коя подтолкнула его пригласить ближайших друзей, как это бывало раньше, навестить его в выходные.