Эти ребята не имели никакой склонности сжигаться в скитах. Но они не хотели, чтобы Россия стала европейской, раскованной, свободной, небрежной, цивилизованной страной. Они хотели, чтобы она окостенела в своем золоте, в своей бронзе, в своем мраморе. Им нужны были жесткая порфира государства, его золотая парча, византийские львы с зубами из слоновой кости и с золотыми гривами, троны с золотыми павлинами, шапка Мономаха. Они все это воспринимали очень торжественно и очень некритично. То есть крайне правое крыло, к сожалению, состояло из дебилов.
Левое крыло тоже состояло из дебилов, но несколько иного рода — из одержимых фанатиков типа Марата и Робеспьера, при чем все равно, к какой партии они принадлежали: к эсеровской или к большевистской. Это было одно и то же. Левые требовали невозможного — и правые требовали того же. И эта конфронтация двух невозможностей не давала ни света, ни тепла, от этого не крутились никакие динамо-машины и не зажигались лампочки: ни Ильича, ни какого-нибудь другого персонажа.
Это было бесплодно. Это был крутой отказ от разумной деятельности. У одних был монастырь, у других — казарма. Они были не от мира сего и тем не менее сей мир они вполне реально ненавидели.
Единственными реалистами могли быть партии прогрессистского толка. Их было достаточно много, это были партии предпринимателей. Но предприниматели чувствовали себя в России не в своей тарелке. Предприниматели не чувствовали живой почвы под ногами. Они зарабатывали деньги, они ворочали миллионами, они строили железные дороги, но они безумно стеснялись и своих денег, и своей образованности, и того, что они были не такие, как другие. Они не пытались поднять до себя Россию. Они все время спускались к ней. По сути дела, класс предпринимателей не создал своих партий, которые могли бы выстоять в надвигающейся буре. А уже летали буревестники, уже «седая равнина моря» выглядела весьма неблагополучно. Уже собирался шторм, небо уже обложило тучами, но все гагары, как одна, спрятали свои (необязательно жирные) очень даже симпатичные и хорошо тренированные тела в утесах.
Никого не осталось над этой «седой равниной моря», кроме буревестников, бездумных, глупых, типа Максима Горького и Александра Блока, который заклинал духов, вызывал грозу, как некогда Фауст чертил на полу окружности и вопил: «Явись, явись, явись. Пусть это жизни стоит!», — не думая о последствиях. К сожалению, в это время в России было очень много поэзии и очень мало прозы. Поэты или ходили с морковками, как кролики, и щеголяли в желтых цилиндрах по примеру Владимира Маяковского и его футуристов. Как символисты, они сидели у огня и пытались увидеть на этом огне некие лики грядущего. Так развлекался Александр Блок.
Чувства ответственности за завтрашний день, за страну не было фактически ни у кого, кроме кадетов. Но кадеты все время загребали влево. Их влекло большинство. Они не готовы были остаться одни наедине со страной, которая фактически уже падала в пропасть, и вытаскивать эту страну, и, быть может, загреметь в эту пропасть, но, по крайней мере, попытаться сначала вытащить, попытаться настоять на своем, попытаться доказать свою правоту. Они к этому были не готовы. К этому не готовы были и октябристы. Одни бездумно цеплялись за монархию, как будто монархия — это только одна золотая парча и шапка Мономаха, а не определенная форма общественной жизни. Другие столь же бездумно отталкивали эту монархию. Беда наша была в том, что при невероятном количестве философов на один квадратный метр, при том, что у большевиков ушло несколько пароходов, чтобы вывезти этих философов из России, при наличии Бердяева, Леонтьева, Ильина, Соловьева и Бог знает еще кого, в России никто не думал. Никто не думал о конкретике. Никто не пытался приложить к жизни философские теории. В этот момент в России не было стен, не было крыши, не было потолка, не было почвы под ногами. Какая-то вселенская бездна и космический вихрь. Апокалиптическая картина. Что в этот момент происходило в России? Наверное, лучше всех это понял Пастернак, когда он писал стихотворение, посвященное Александру Блоку, которое так и называется «Ветер».
Он ветрен, как ветер. Как ветер, шумевший в именьи в те дни,
Когда еще Филька-фалетер скакал во главе шестерни.
И жил еще дед-якобинец, кристальной души радикал,
От коего ни на мизинец и ветреник-внук не отстал.
Тот ветер, проникший под ребра и в душу, в течение лет
Недоброю славой и доброй помянут в стихах и воспет.
Тот ветер повсюду: он дома, в деревьях, в деревне, в дожде,
В поэзии третьего тома, в «Двенадцати», в смерти, везде.
Зловещ горизонт и внезапен, и в кровоподтеках заря.
Как кровь незаживших царапин и след на ногах косаря.
Нет счета небесным порезам, предвестникам бурь и невзгод.
И пахнет водой, и железом, и ржавчиной воздух болот.
В лесу, на дороге, в овраге, в деревне или на селе
Такие небесные знаки сулят непогоду земле.
Когда ж над большою столицей край неба так ржав и багрян,
С державою что-то случится, постигнет страну ураган.
Блок на небе видел разводы. Ему предвещал небосклон
Большую грозу, непогоду, великую бурю, циклон.
Блок ждал этой бури и встряски. Ее огневые штрихи
Боязнью и жаждой развязки легли в его жизнь и стихи.
Очень красиво, правда? Хочется броситься, бездна завораживает, ветер поет. Не надо было бросаться. Не надо было слушать. Надо было законопатить все щели. Надо было закрыть все двери. Надо было позвать всех детей домой. Сделать это было некому.
Неплохо это понял и Багрицкий.
Эдуард Багрицкий был отчаянным революционером, и только хроническая астма, которая, по счастью, не выпускала его из четырех стен его маленького домика в Одессе, помешала ему стать каким-нибудь красногвардейцем или чекистом. Он остался поэтом и, пылко все это обожая, достаточно хорошо понял, что происходило. И заметьте, опять-таки все лезвия, все кинжалы, все струи ветра, все вихри и все цунами скрестились на фигуре Александра Блока, на лучшем выразителе бездны. Он был просто полномочным представителем Бездны в России тех лет. Вот что пишет Багрицкий о том, как все это выглядело вначале: «От славословий ангельского сброда…».
Заметьте, ангельский сброд — это даже уже не атеизм, это даже уже не ересь, это какие-то вселенские степени демонизма. Это уже язык Демона, того печального Демона, духа изгнанья, который витал над грешною землей.
От славословий ангельского сброда, толпящегося за твоей спиной,
О Петербург 17-го года ты косолапой двинулся стопой.
И что тебе прохладный шелест крылий, коль выстрелы сверкают по углам,
Коль дождь сечет, коль в ночь автомобили на нетопырьих мечутся крылах.
Блок встречается с цыганкой, она гадает ему по руке. Но линией мятежной рассечена широкая ладонь.
Она сулит убийство и тревогу, пожар, и кровь, и гибельный конец,
Не потому ль на страшную дорогу октябрьской ночью ты идешь, певец?
О широта матросского простора, там чайки и рыбачьи паруса,
Там корифеем пушечным «Аврора» выводит трехлинеек голоса.
Еще дыханье! Выдох! Вспыхнет, брызнет ночной огонь над мороком морей.
И если смерть, она прекрасней жизни, прославленней, чем тысяча смертей.
Никогда не повторяйте ту пошлость, что русская интеллигенция не ведала, что творила, не знала, на что она шла. Она все прекрасно знала. Она была очень хорошо образована. Она была эстетически одарена. Она тонко чувствовала. Она прекрасно знала, куда она идет и куда она тащит страну. Она полюбила бездну, она слушала голоса бездны. Она хотела низвергнуться в бездну. Ей было интересно. Она была заражена эстетической заразой в прямом и переносном смысле этого слова. Это была даже не корь, это была чума. Чума любопытства, чума пустозвонства, чума чистого эскапизма, эстетизма, экспрессионизма, символизма. Они сделали Россию строчкой и персонажем своего стихотворения и очень легко пожертвовали завтрашним днем этого персонажа. Они про сто утопили Россию, как котенка. Они сделали это сознательно. Они бросились в бездну, прижимая к груди Россию.