«Приобщить к делу» — постановил комитет, и на этот раз «утрированный филантроп» был, по-видимому, окончательно разбит и придавлен краткою и властною элоквенциею нового «хозяина» Москвы. Но… только по-видимому. Эта резолюция лишь обратила просьбы глубоко огорченного старика в мольбы и присоединила к его уговорам трогательные старческие слезы. Семидесятилетний Гааз приезжал на Воробьевы горы к приходу и отправлению партий по-прежнему и своим почтенным видом и шедшими от сердца словами призывал к возможному смягчению страданий, названному графом Закревским «незаслуженными удобствами». «Между сими людьми, — писал он в объяснении по поводу поступившей на него жалобы, — были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть бог!» Но не все бывали равнодушны к его призыву. Арестантов все-таки продолжали перековывать, не всегда, но часто. Это видно, между прочим, из того, что в сентябре 1853 года кузнец при витберговской кузнице на Воробьевых горах обращался в комитет с просьбою уплатить ему за последнюю партию в 120 облегченных кандалов, сделанных летом того же года по заказу доктора Гааза, умершего в августе.
Лично человеколюбивое отношение к арестантам и его последствия в Москве не удовлетворяли, однако, Гааза и не давали покоя его мысли. Сознание того, что до прихода партий в Москву, прут и цепь Капцевича продолжают применяться невозбранно, мучило его. Он видел арестантов с отмороженными руками в тех местах, где к ним прикасались железные кольца наручников; он ясно представлял себе страдания людей, не могущих положить прикованную к пруту или короткой цепи руку за пазуху, для согревания в то время, когда жестокий мороз при ветре остужает железо, обжигающее и мертвящее своим прикосновением руку. Единственным средством, по его мнению, чтобы предотвратить эти мучения, было обшивание кожею наручней (гаек). Он говорил об этом неоднократно в комитете, подавал о том же записки князю Голицыну в 1832 и 1833 годах. Но и тут Капцевич возражал, в упорном ослеплении служебного самолюбия. Он указывал, что обшивка наручников кожею или сукном ослабит их и создаст пустоту, удобную для снятия их, и сомневался, чтобы наручник мог производить холод, ибо железо, согреваясь от голой руки и от рукава кафтана, не должно мерзнуть. Насколько соответствовало действительности такое представление о наручниках, видно из характерного рассказа, записанного С. В. Максимовым, со слов арестанта: «Летом цепь суставы ломает, зимой от нее все кости ноют; в нашей партий цепь настыла, холоднее самого мороза стала и чего-чего мы на переходе не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маятно и больно, и не в людскую силу, и не в лошадиную!…» Гааз, конечно, не убедился доводами Капцевича и не унимался. Представленный им, в 1836 году, в комитет список арестантов с отмороженными от гаек руками, так взволновал Голицына, что он немедленно и в самой настойчивой форме представил министру внутренних дел о необходимости осуществить мысль «затейливого доктора». На этот раз последовавший в том же 1836 году указ о повсеместном в России обшитии гаек у цепей кожею дал Гаазу полное и ясное удовлетворение, не допускавшее никаких недоразумений.
Но не один вид закованных, без всякого между ними различия по поводам их пересылки, смущал Гааза. Во избежание побегов и для облегчения поимки, закон 29 января 1825 г. предписывал, как мы уже видели, брить половину головы пересылаемым по этапу. Бритье шло поголовно. С бритою половиною головы оказывались, как видно из записки Гааза, представленной комитету, пересылаемые на родину для водворения после суда, коим они оправданы, просрочившие паспорт и просто отправляемые по требованию общества, опекунов и наследников населенных имений, высылаемые из столицы за нищенство и т. п. Гааз указывает случаи обрития половины головы крестьянину, не имевшему средств возвратиться к своему господину с заработков из Барнаула, и 13-летнему еврейскому мальчику, возвращаемому в Гродно для обращения в первобытное состояние, вследствие неправильной отдачи его в военную службу. Ярко и образно описывая несправедливость и жестокость такого бритья, Гааз 23 ноября 1845 г. просил комитет хлопотать об его отмене для не лишенных всех прав состояния. О том же просил он и генерал-губернатора князя Щербатова в особой докладной записке. Усилия его увенчались успехом, и 11 марта 1846 г., вследствие представления тюремного комитета, поголовное бритье головы было отменено Государственным советом, будучи удержано лишь для каторжных.
Наконец и продовольствие ссыльных вызвало заботу Гааза. Когда, в 1847 и 1848 годах, последовало временное распоряжение об уменьшении на одну пятую пищевого довольства заключенных (повторенное во время неурожая 1891 г.), Федор Петрович внес в комитет, в разное время, до 11 тысяч рублей серебром от «неизвестной благотворительной особы» для улучшения пищи содержащихся в пересыльном замке.
V
Заботясь о перековке арестантов и, как мы увидим далее, о их обиходе, делах и т. п., Гааз действовал в качестве директора тюремного комитета, наложившего на себя исключительные обязанности. Не свойство только, не характер и объем этих обязанностей отличали его от большинства его сотоварищей и выдвигали, против его воли, его симпатичную личность: на всех его действиях лежала печать постоянной сердечной тревоги о ходе взятого на себя дела и отсутствия всякой заботы о самом себе, отражался тот особый взгляд его на развертывавшуюся перед ним картину человеческих немощей, падений и несчастий, который Достоевский назвал бы «проникновенным».
Была у него, однако, другая область деятельности, где он был, в особенности первое время, почти полным хозяином, — действуя непосредственно, не нуждаясь в чьем-либо согласии или поддержке. К сожалению, это продолжалось недолго. Мы знаем, как поразило его препровождение на пруте. Но не менее поразило его и небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности — было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь… Когда он стал требовать — в качестве члена тюремного комитета — ему резко дали понять, что это до него не касается, что это — дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.
Но Гааз не понимал, что значит «уступчивость», когда требование предъявляется не во имя своего личного дела. Еще 2 апреля 1829 г., ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просил князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему, в этом отношении, полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме. Он рассказывал, как был отправлен с партиею «старик-американец, имеющий вид весьма доброго человека», привезенный некогда в Одессу дюком де Ришелье и задержанный в Радзивиллове «за бесписьменность», так как он не мог доказать своего звания, — отправлен с отмороженною ногою, от которой отвалились пальцы, при полном невнимании к просьбам Гааза задержать его на некоторое время для излечения ноги и собрания о нем справок. «Мне оставалось лишь, — пишет он, — = постараться истолковать ему причину его ссылки и ободрить его насчет его болезни, причем я имел счастие не-столько его утешить и помирить с нерадивым о нем попечением». Он рассказывал далее, как, несмотря на все его просьбы и даже на данное полицейским врачом обещание, писаря внутренней стражи «сыграли с ним штуку» и устроили отправку в Сибирь арестанта, зараженного венерическою болезнью. «И так, — пишет Гааз, — сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписаны — на счет московского попечительного о тюрьмах общества — в книгу, по коей будет судиться мир!» Записка Гааза была предложена на рассмотрение комитета — и он писал туда: «Все говорят не об устранении зла, а только о необходимости соблюдать формы; но сии формы совершенно уничтожили бы самую вещь. Тюремный комитет войдет в противоречие с самим собою, если взирая на рыдания ссылаемых и слыша их плач, не будет иметь хотя бы косвенной власти доставлять утешение их страданиям в последние, так сказать, минуты». Просьба Гааза была уважена, и князь Голицын предписал, кому следует, предоставить доктору Гаазу, как медицинскому члену тюремного комитета, свидетельствовать здоровье пересылаемых арестантов, без участия полицейских врачей, и больных оставлять до излечения в Москве.