Швейцера удручает невозможность добиться соблюдения хотя бы самых элементарных правил гигиены. «Однажды вечером, — пишет он, — я увидел женщину, наполнявшую водой бутылки у самой пристани, как раз там, где вода больше всего заражена. Это была жена больного, который лег на операцию, и воду эту она собиралась нести мужу, под покровом темноты набрав ее в запрещенном месте. Идти до ручья показалось ей слишком далеко!
Хуже всего, что больные начинают скрывать свою болезнь, не желая попасть под специальное наблюдение. Остальные пациенты не выдают их и даже помогают им нас обманывать...»
«Все это доставляет нам много лишних хлопот, — продолжает Швейцер, — и персонал наш просто с ног валится. Еще удивительно, что санитары от нас не уходят; наверняка это небольшое удовольствие работать с врачами, нервы которых так измотаны».
Впрочем, даже в минуты самого большого отчаяния спасительное чувство юмора выручало Швейцера:
«...Однажды, узнав, что некоторые из бенджаби снова набирают зараженную воду, я в отчаянье упал в кресло у себя в приемной и застонал: „Ну разве я не болван, что приехал сюда лечить таких дикарей!“ На что Джозеф спокойно заметил: „Да, доктор, на земле вы ужасный болван, но не на небе“. Он любит произносить нравоучительные сентенции в этом духе. Лучше бы он побольше помогал нам в наших стараниях остановить волну дизентерии».
Надо отметить, что некоторые биографы Швейцера, приводя этот разговор, опускают две его последние иронические фразы. Сам Швейцер, впрочем, не был так уверен, что ему уже уготовано место на небе, да и вообще не верил в последующую награду за добрые дела. Награда для него была в самой деятельности, в возможности выполнять свой долг этической личности, а трудности этого пути были, как он все больше убеждался, заложены в самом характере избранного им служения.
«В середине сентября, — продолжает свой рассказ Швейцер, — пошли дожди, и нужно было немедленно подвести наши строения под крышу. И поскольку в больнице у нас не было ни одного человека, кто мог бы работать, я сам с двумя помощниками стал таскать доски и брусья. Тут я вдруг приметил негра в белом костюме, который пришел навестить больного и сидел возле него. „Добрый день, дружище, — окликнул я его, — не поможете ли вы нам?“ — „Я работник умственного труда, — ответил он, — и не таскаю бревна“. — „Вам повезло, — отозвался я. — Я тоже хотел быть работником умственного труда, да вот не вышло“.
В эти дни Пражский университет обсуждал присвоение ему почетной докторской степени в области философии. Но самому Швейцеру было сейчас не до философии, потому что эпидемия не унималась, а голод достиг размеров, весьма опасных для деятельности больницы. Ни больные, ни их родственники не спешили теперь уходить, а Швейцер не мог гнать их за ворота на голодную смерть. В больнице становилось все теснее. В одно утро они обнаружили еще шесть человек, которые заразились у них. Теснота давно уже стала опасной.
В этот труднейший год, когда физическая слабость и отчаянье так часто подстерегали доктора, он вдруг принял решение, которое показалось бы неожиданным для всякого другого человека. Действительно, о чем может мечтать пятидесятилетний европеец, измученный язвой на ноге и последствиями собственной дизентерии, обессиленный бесконечными бедами, нестерпимой габонской духотой, зачастую почти полным отсутствием контакта с пациентами, невозможностью заниматься умственной работой хотя бы по вечерам? Вероятно, о каком-либо просвете в этой «ужасной прозе» Африки, в изнуряющей работе... О жизни в Шварцвальде с женой и шестилетней Реной, о работе над новой книгой. Может, об орг а не Валькера в полумраке старинного собора, о хоре, вплетающем мелодии Баха в величественный рокот органных труб? О лекции в Праге, где он был теперь почетным доктором философии и где жили его друзья? Все это было бы естественно, но было бы не по-швейцеровски. Мечта об отдыхе и подсказанное ею решение показались бы последовательными в любом случае, кроме того, в котором мы станем исходить из его собственной, всегда своей линии, не подчиненной окружению и времени, а подчиненной лишь воле его этического служения. Служение же это выражалось в терминах совершенно практических, а практические соображения говорили ему сейчас, что при нынешнем росте числа больных теснота становится роковой помехой в его работе.
И вот в страшный год несчастий, в год изнурительной борьбы с эпидемией, с голодом, с собственной болезнью и усталостью, накануне долгожданного отпуска, который он планировал на эту зиму, Швейцер вдруг принимает решение начать новое строительство. Не просто строительство нового корпуса или новых корпусов, а строительство совершенно нового больничного комплекса, на новом месте, вдали от старой больницы, так далеко, что он даже не сможет воспользоваться старыми строениями, стоившими таких трудов.
Он шел к этому решению исподволь, но эпидемия подтолкнула его мысль и придала ему решимости. Если бы у него были изоляторы, был отдельный корпус, он остановил бы эпидемию, смог бы избежать многой боли, а может, и многих смертей. Здесь, на старом месте, его стройка все ближе подходила к школе и к жилым зданиям миссии. Здесь у него не было специального помещения для умалишенных. Когда они начинали буянить, он отсылал их обратно в деревню; и в его письмах не раз встречается упоминание о том, какие у них бывают при этом глаза: глаза обреченных людей, которых он выдал на муки и смерть. Он не мог разместить отдельно безнадежно больных и даже умирающих. У него не было, наконец, морга, и мертвый оставался лежать рядом с живыми, пока доктор хлопотал, улаживая нелегкие проблемы африканских похорон. Он не мог разместить в своем городке африканский персонал больницы: все, кроме Джозефа и повара Алоиса, ютились по углам. Он не мог быть уверен, что из-за скученности в этом городке костров и очагов не вспыхнет пожар. Он, наконец, не мог больше полагаться только на привозную пищу. Ему хотелось развести небольшую плантацию, посадить маис и застраховать пациентов от последствий извращенного хода современного экономического развития. Кроме того, Швейцер заметил, что рабочие его стали более прилежными. Они ценили этот островок сытости и надежности в зеленом океане голода. Это было чисто практическое соображение практичного доктора: он понял, что, если он найдет рис, он найдет теперь рабочих. Конечно, он предвидел, как все это будет трудно. У него был опыт строительства в джунглях, не менее тяжкий, чем опыт лечения в джунглях, а может, и более тяжкий. И все же он принял решение. Он принял его один, никому не говоря об этом. У него было теперь два врача и одна сестра из Европы, а также служащие-габонцы, но он один собирался остаться здесь надолго — вероятно, уже навсегда. Он один отвечал за начатое им дело. Он один был бессменный. Он был старше всех, опытнее всех, практичнее всех, энергичнее всех, жизнерадостней всех. Ни у кого из приезжавших работать с ним, работать у него не возникало сомнений в его авторитете, в неизбежности его руководства, его превосходства во всех практических больничных вопросах. Позднее людей, создавших из него легенду, написавших его лик безупречным средоточием милых им идеалов, коробила при знакомстве его властность, его единоличие в отправлении дела добра. Они хотели видеть в нем также привычный для их идеалов демократический стиль руководства, забывая, что в Ламбарене не было периодов плохого или хорошего руководства: там все держалось на нем и жило им. У него были удивительные помощники, которых привлек в Африку именно его пример служения и его способ. И конечно, во главе всего был он. Это положение сложилось в Ламбарене само собой, так же как сложился здесь совершенно особый, специфический тип лесной клиники, как сложились свои производственные отношения и традиции, предоставлявшие потом столько материала для теоретизирования, для удивления, для восхищения, для разочарования.
И вот теперь, на исходе невыносимо трудного 1925 года, Швейцер один, в усталой тишине своих вечеров принял решение построить новую больницу на новом месте и стал совершать все более далекие прогулки по окрестностям, выбирая участок.