У родни нашей, по материнской и по отцовской линии, лежащей под этими плитами, все же маловато цветов, желтых и красных роз, гладиолусов, но могилы с плитами не выглядят заброшенными, хотя их никто не навещает даже в день Всех Святых. Даже в день Всех Святых, сокрушенно говорит матушка, когда какая-нибудь из двоюродных сестер звонит ей и, понизив голос, сообщает, что, кроме нее, никто не пришел на кладбище, чтобы зажечь лампаду по покойникам; но, по крайней мере, могилы не заброшены, говорит в таких случаях матушка, и в этой фразе ее слышится глубокая скорбь: вот-де, что это за жизнь, если о покойниках нет возможности позаботиться, слишком далеко мы оказались, даже раз в год, в день Всех Святых, не можем принести цветочки на родные могилки.
Смерть редко заявляет о своем приходе заблаговременно, а потому, если дома, на Воеводине, умирает кто-нибудь из родни, нас почти никогда нет рядом, и в таких случаях тетя Манци или дядя Мориц (больше ни у кого из родственников нет телефона) звонят нам в Швейцарию, чтобы сообщить печальную весть, и в этот день в гостиной у нас стоит непривычная тишина; может, будь мы там, где живет вся наша родня, у нас тоже было бы что сказать об усопшем, и, во всяком случае, мы бы услышали что-нибудь из того, что говорят о нем люди, и нас уж точно проняло бы до самых глубин души, если бы еще и мамика сказала-спела что-нибудь в память о покойнике, потому что голос ее никого не оставляет равнодушным, – но что поделаешь, очень далеко мы находимся от тех краев, где люди оплакивают умерших целых три дня, прежде чем, как говорится, вернуть матери-земле бренные их останки, и у нас есть только телефон, и пробивающийся через пространства голос извещает нас, что случилось нечто непоправимое, и в этот день, день дурной вести, мы ходим как в воду опущенные, даже взглядами стараясь не касаться друг друга; я помню, как в один из октябрьских дней 1979 года отец взял желтые хризантемы, которые матушка утром поставила на стол в гостиной, и яростно швырнул их в мусорное ведро: в тот день мы получили известие, что умерла двоюродная бабушка отца, которую он очень любил. Не хочу, чтобы тут были похоронные цветы, сказал отец, держа в руке телевизионный пульт, и мы увидели его покрасневший затылок; с тех пор мы с Номи зовем хризантемы запрещенными цветами и никогда не ставим их на стол, а дома, на родине, когда идем на кладбище, кладем на могилы родственников разные цветы, но только не хризантемы, даже если приезжаем осенью, и я каждый раз думаю, слишком поздно мы приехали, а потому со скорбью снова остаемся одни.
В те времена у нас, конечно, и в мыслях не было, что не пройдет и нескольких лет, как намогильные памятники будут повалены, гранитные плиты разбиты вдребезги, даже цветы потоптаны и оборваны, потому что если идет война, то недостаточно убивать живых; если бы мы могли такое предполагать, то, стоя со склоненными головами у могил наших близких и полушепотом, нараспев произнося магические слова, молясь о вечном покое для усопших, просили бы небо, чтобы никто этот покой не нарушил; правда, с таким же успехом мы могли бы просить, чтобы дождевые черви, личинки майского жука, вилохвостки, сороконожки и всякая прочая мелочь, если на них внезапно падает свет, не принимались суетиться, как сумасшедшие, чтобы потом, когда все кончится, вернуться под покров спасительной тьмы.
Наш новенький «шевроле» сворачивает налево, на улицу Гайдука Станко, и, когда отец нажимает на тормоз, совершает элегантный, но довольно рискованный вираж: асфальта тут нет и в помине, засохшая грязь покрыта тонким слоем пыли, которая, взметнувшись из-под колес, ложится на наше сверкающее авто ровным серым слоем; да, цивилизацией тут тоже не пахнет.
Приехали, говорю я; наша машина стоит перед большими, метра два в высоту и метра три в ширину, воротами, сколоченными из рассохшихся, неровных досок, щели между которыми дают любопытному взгляду прекрасную возможность заглянуть во двор; отец глушит мотор, и мы, щурясь, смотрим на беленую стену, к которой примыкают те самые ворота, хотя чего тут смотреть: белая стена в слепящем солнечном свете; но – это дом мамики, матери нашего отца, в моих глазах это вроде как идея дома, вместилище сокровенных тайн; в общем, какое-то долгое мгновение мы лишь сидим и смотрим, потом отец вылезает из машины, открывает ворота, и «шевроле», распугав коротким сигналом кур и уток, медленно вкатывается во двор.
Милости просим, милости просим, милые мои! – звучит неповторимый, мягкий голос; мамика не смеется, не плачет, она ласково гладит по щекам нас с Номи и, конечно, отца, своего сыночка – слава Богу, приехали, – и ведет нас в горницу, которая одновременно спальня мамики, слава Богу, слава Богу, и угощает нас трауби-содой, тоником, апа-колой и, между прохладительными напитками, палинкой в толстостенных матовых стопочках; Папа Иоанн Павел II, как прежде, улыбается нам с олеографии в деревянной рамке, я беспокойно оглядываю горницу, проверяя, все ли на месте: буфет, на стене коврик с вышитым благословением, лоскутные половики; я горячо надеюсь, что тут все по-старому, потому что, возвращаясь туда, где прошло мое раннее детство, я ничего так не страшусь, как изменений: если я вижу знакомые предметы и убеждаюсь, что они такие же, как и прежде, я уже не боюсь, что стану чужой в этом мире, что окажусь отрезанной от жизни мамики; меня тянет как можно скорее снова выйти во двор, чтобы продолжить торопливый осмотр: все ли тут по-прежнему? Два сарайчика со стенками из проволочной сетки, где хранят кукурузу и где мыши чувствуют себя как дома; синий колодец с воротом, который всегда казался мне каким-то живым существом (гномом? неведомым зверем?), цветник с розами и ночными фиалками, матушка их просто обожает, ночами они так пахнут, что голова кружится; камень, которым вымощен двор, с этого камня моча испаряется летом всего за пару минут, и на этот камень брызжет кровь, когда мамика ловким движением перерезает шею курице, которая только что клевала кукурузную крупу с этого камня. Все ли тут по-прежнему? – тревожно спрашиваю я себя, озираясь, и не могу понять, откуда оно, то странное беспокойство, что охватывает меня в первые минуты приезда, и чувствую, что это неприятное состояние испытываю не только я: Номи вон тоже подозрительно оглядывает все, что нас окружает, но она с этим справляется по-другому, это я, правда, поняла много позже.
И после того как я осмотрела задний двор, и курятник, и уборную, и навозную кучу, и огород, и, конечно, чердак – о, чердак, место, где рождаются самые обворожительные тайны! – надо быстро слезть по старенькой, шаткой лестнице, следя, чтобы, не дай Бог, не наступить ни на один из цветущих полуденников, растущих между камнями, как можно скорее вернуться к воротам, поднять щеколду и высунуть голову на улицу, чтобы посмотреть, тут ли еще та сумасшедшая, чьи волосы всегда взлохмачены, чьи глаза всему верят и все забывают, чье лицо спрашивает прежде, чем рот: привезла мне чего-нибудь? чего-нибудь сладенького? чтобы сердце не болело, привезла мне конфеточку? Да, я должна посмотреть, тут ли Юли, которая так и осталась ребенком, хотя у нее давно уже выросли груди и густые волосы под мышками. Да, Юли, вон она, на углу, подпирает стену или сидит на складном стульчике, и никому от нее никакого вреда и никакой пользы; Юли, ты здесь? Она, как всегда, здесь, эта сумасшедшая, которую мы, когда были маленькими, боялись, которую постоянно дразнили, Юли, которую мы любим, потом у что она верит всему, что ей ни скажи, и говорит такие вещи, от которых у нас мороз по коже (эй, Номи, Илдико, говорит Юли, у вас ведь есть старшая сестра, точно, точно, точно, уж я-то знаю, она ух какая красавица, точно, точно, и Юли громко смеется, я знаю, знаю, глядите сюда, и Юли показывает огромные оранжевые цветы на своем платье, это мои глаза, точно, точно…).
* * *
Трауби! – в один голос восклицаем мы с Номи, когда, вымыв руки, садимся за стол, накрытый мамикой, и видим бутылки, выстроившиеся на пластмассовом подносе; трауби-сода! Так зовут у нас на родине волшебный напиток: искрящаяся зеленая бутылочка без этикетки, с белыми буквами на стекле; мамика накупила нам целую батарею этих бутылочек – только для вас! – ну конечно, мы с Номи в ее глазах – избалованные западные барышни, которые только и знают, что потешаться над всем, что видят на Востоке, вроде тут пытаются обезьянничать, придумывая что-то такое вместо кока-колы, но способны изготовить только нечто коричневое, под названием «апа-кола», нечто густое и противное («апа-кола»! – какое дурацкое название); трауби же мы обожаем, настолько, что всерьез подумываем, не взять ли нам несколько бутылочек с собой в Швейцарию, чтобы показать подругам: вот, мол, и у нас дома есть кое-что, ух, до того здоровское. Однако пока что мы этого так и не сделали.