Периодические нарушения зрения у Джона Ламприера начались лет в четырнадцать или около того, а к двадцати годам стали учащаться. Сейчас мир постоянно был окутан туманом. Предметы словно подернулись дымкой и сливались друг с другом. Их очертания ускользали и поглощались окружающим пространством. Близорукость растворяла мир в тумане вероятностей, расплывавшиеся формы которого служили площадкой для игр его фантазии. Страх, охватывавший его в отрочестве, со временем прошел, а затем на его место явилось чувство, похожее на удовольствие. Остался лишь едва уловимый след беспокойства, когда он предоставил полную свободу размышлениям, снам наяву и видениям. Весь остров, где он жил, не шел ни в какое сравнение с просторами воображения, которые юный школяр населял толпами полубогов и героев. Достаточно было поднять голову от страниц Туллия, Теренция, Пиндара или Проперция, чтобы увидеть, как самые изысканные или ужасные образы обретают плоть в колеблющихся сумерках за окном. В стране его видений Галатея забавлялась с Акидом. И Полифем развлекался с ними обоими. Там, в последней Пунической войне, сражались и терпели поражение финикийцы, Карфаген пылал в огне семнадцать дней, прежде чем рухнули его протянувшиеся на двадцать миль стены, погасив пламя. Сципион Африканский был всего лишь ловким обманщиком, но сумел добыть себе консульство, о котором так жадно мечтал. Delenda est Carthago. Именно так. Ахилл мрачнел и впадал в ярость при известии о смерти Патрокла, Елена ждала ночи, чтобы вкусить удовольствий в объятиях Париса. Важно ли, что она была самой красивой из смертных женщин? Парис был слаще любого золотого яблока. Деифоб слаще Париса. Древние цари, чьи жизни трепетали между естественным и сверхъестественным мирами; повседневные любовные истории пастухов, которых на мгновенье коснулись руки, способные превратить плоть в дерево; гамадриады и нереиды – какими глазами надо было смотреть на мир, чтобы различить в огне обычного афинского очага кровавые мучения Прометея, в песне соловья – насилие, совершенное над Филомелой, в каждом дереве – лицо, в каждом ручье – голос? И за всем этим стоят абсолютные законы с их непререкаемой властью, основанной не на разумных объяснениях, а на простой уверенности, что этот мир и есть место для их проявления. Кто знает, думал он, может быть, сами боги тоже были жертвами этой не обремененной рефлексией простоты? Жертвами этой ясности с ее железной логикой, с ее приговорами, не подлежащими обжалованию. Правители и герои, нимфы и сатиры шествовали по пространствам души юного знатока классической древности, забавляясь любовью и кромсая друг друга на части, играя и переигрывая сцены, за которыми он жадно следил, вчитываясь в творения древних.
– Он споткнулся о ведро, Шарль, а оно стояло на самом виду!
Встревоженный голос матери заставил его оторваться от Фукидида, и герои Древней Греции растаяли, вытесненные разговором родителей, обрывок которого из их спальни долетел до его ушей.
– Ну и что? Он не поранился?
– Неужели мальчик должен сломать ногу, чтобы ты хоть что-то заметил? Шарль! Ты не менее слеп, чем наш сын.
Они разговаривали в ночной тишине, предназначенной для тихого обсуждения семейных дел и супружеских объятий. Кончиками пальцев Ламприер погладил страницу. В трех футах от глаз он не мог различить ни единой строки, но стоило сократить расстояние до нескольких дюймов, и каждая буква становилась ясной и отчетливой. Сегодняшний разговор его родителей не кончится любовными объятиями.
– Он будет ученым, возможно самым знаменитым в поколении. Что за беда, если он не увидит какого-то ведра?
– Чтение сгубило его глаза. Оно сгубило нашего сына! – Последние слова были сказаны драматическим шепотом. Отец недоверчиво фыркнул.
– Он все больше и больше отдаляется от нас, Шарль, – продолжала мать, – и ты это знаешь.
– Просто он влюблен в науку. Со временем все образуется. Я в его годы был точно таким же, я отлично это помню.
– О да, все Ламприеры таковы, мне ли не знать! – В ее голосе послышалась горечь. – Ничто не меняется, да, Шарль?
Дальше Ламприер уловил несколько невнятных слов и тихие всхлипывания матери. Он привык слушать их беседы. Он наслаждался тем, что занимает в них главное место, и нередко в ожидании их бодрствовал по ночам. В такие минуты он чувствовал особую близость с родителями, которые, сами того не подозревая, сообщали ему обо всем, что их тревожило. В обычной жизни мать не показывала вида, что принимает всерьез его высказывания, а отец держался на расстоянии, пряча под внешней суровостью чувства, о которых сын мог только догадываться. Впрочем, на сей раз обсуждение волновавшего их вопроса оказалось последним, ибо на следующее утро выяснилось, что они приняли решение: отныне Джон Ламприер будет носить очки.
И вот через неделю каждый желающий мог бы видеть, как отец и сын Ламприеры начали четырехмильный переход от своего дома в бухте Розель до Сент-Хелиера. Более высокий, опережавший на полшага своего сына отец с привычной легкостью преодолевал неровности дороги. Изредка он бросал взгляд на небо, чтобы убедиться, что, даже если им предстоит по колено выпачкаться в грязи, они все равно доберутся до места назначения сухими. Его сын частенько спотыкался, и всякий раз, когда это случалось, Шарль запрещал себе оборачиваться, но напрягался и чуть заметно морщился. Конечно, его жена была права, совершенно права, однако у близорукости, физической и умственной, есть и свои преимущества. Она позволяет иногда видеть больше, чем думают. Тропа, по которой они шли, пересекала лес. Шарль пригнулся, проходя под низко нависшей веткой дерева, и поднял ее повыше перед сыном. Миновав Пять Дубов, они вышли на самый край склона, откуда Шарль увидел Сент-Хелиер, а за ним замок Элизабет, словно плывущий по волнам гавани. Всего-то пять лет назад Рюллекур, явившись на остров во главе семисот человек, вытащил из постели губернатора и заставил его подписать грамоту о капитуляции острова. Губернатор, наверное, еще толком не протер глаза, когда ставил свою подпись. Замок Элизабет тогда держался крепко. Бедняга Мозес Корбе перебежал рыночную площадь под градом мушкетных выстрелов. Теперь тут больше башен Мартелло, чем рыбацких хижин.
Близорукий сын Шарля услыхал Сент-Хелиер задолго до того, как увидел. Город набросился на него со своим шумным приветствием, и ему показалось, что громадные ладони хлопают его по плечам, со всех сторон его обступил нестройный гул голосов, которые торговались, бранились или здоровались, людской гомон вздымался и опадал вокруг них. Джон вцепился в отцовскую руку, и тот протащил его через толчею, прокладывая путь сквозь дела, сплетни и заботы Джерси. К краю рыночной площади толпа поредела. Миновав трактир под вывеской «Пирсон», они свернули в переулок и зашагали по улицам, которые показались им неестественно тихими после гама, царившего на рынке. Еще поворот, и вот они, тяжело дыша, достигли мастерской Икнабода Бонами, оптика и шлифовальщика линз. Шарль протянул руку к колокольчику, но изнутри уже слышался громкий голос:
– Входи, Ламприер!
Они вошли и оказались лицом к лицу с Икнабодом, который в одной руке держал совок для угля, а в другой – чучело совы.
– Добро пожаловать! Приветствую вас обоих. Как дела, Шарль? Я помню, что у мальчика неважно с глазами, верно? Прошу прощения за сову. – И он положил совок. – Приходится бороться с пылью.
Он обвел рукой стены. Там, усаженные на перекладины, подвешенные на веревках или прибитые гвоздями, рядами располагались совиные чучела самых разных размеров, с загнутыми книзу крючкообразными клювами, с выпученными стеклянными глазами, в которых застыло молчаливое презрение к своему жалкому положению. Шарль быстро учуял, что не все тушки должным образом обработаны.
– Мне предстоит выполнить кое-какие поручения, мистер Бонами. Вас устроит, если я вернусь часа через два?
– Превосходно, превосходно, – обрадовался тот, продолжая то тут протирать стеклянные глаза, то там смахивать пыль с когтей.