Одевавшийся разговаривал со скульптором Ш.{660}, с которым я вошел впервые в жизни в «уборную актера»… Меня он не видел, и я слушал только:
— Знаете, я всем говорю, что вы меня лепите в «Гамлете»… Помните! — И он смеялся. Скульптор молчал.
— Скорее, братец, немного волосы…
Цивилизованный слуга, приподняв прядь волос на темени, что-то сделал около них черными палочками, после чего на гладком темени образовалось два локона кверху.
«И тот, и не тот», — мелькнуло у меня, когда я видел, что знакомый мне человек, которого я знал годы, на моих глазах преобразовывался, часть за частью, в другого кого-то, незнакомого, нового, древнего, воинственного человека.
— Ведь, он — не воин, может быть, даже не храбр, а преобразовывается в героя средних веков! Так, пожалуй, он преобразуется даже в мудреца, наденет тогу, станет говорить мудрые речи…
— Скорей давай шпагу, — перебивал он разговор со скульптором обращением к одетому.
Послушно, молча, точно господин повиновался рабу: потому что голый — раб. Это — Пятница на острове Робинзона. Но «Пятница» быстро преобразовался тоже в цивилизованного человека, только старого времени, лет за триста назад.
Наконец, он заметил меня за занавескою и дружески приветствовал. Как обыкновенный человек, своим голосом! Я не помню, что ответил; но я весь погружен в думу, смотря на его тело, большое, полное, белое, такое красивое, и все еще полуголое, а в части — уже одетое, но совсем, совсем не в платье нашего времени! Что-то было сказано еще. Мы со скульптором вышли.
Скульптор что-то говорил. Он — тягучий, вялый, тусклый, хотя страшно энергичный, огненный внутри. Я его люблю. Люблю и уважаю. Я его перебил:
— Не говорите глупостей. Мы видели, как делается человек…
Он молчал. Он все с полуслова понимает. Но никогда не ответит. Только мычит.
— Как это странно! Как это страшно!
— Да! Что? Почему? — Нечленораздельное мычание.
— Иван-то Иванович? — Уже не Иван Иванович, а кто-то!.. Он сделался кем-то другим: сперва рука кого-то другого, потом ноги опять чьи-то иные, бедра — совсем не Ивана Ивановича-, туловище, такая трудная, массивная часть, — и оно сделалось новое! И, наконец, — царственная голова! Он приделал себе голову!!! Черт возьми, — с кудрями, и как ходили триста лет назад! И из-под всего этого чужого звучит: — «Здравствуйте, В.В.! Вы пришли?» Я-то «пришел», и это так понятно, рационально: отчего мне не подняться на лестницу? Но вот он?..
Забыв о скульпторе, я думал об актере:
— Кто же он??!
Меня поразило что: не то, что он переодевался. Мы все можем переодеться: но у нас это для курьеза, а он — серьезно. У нас это случай в жизни, но у него самая суть жизни!!!
— Где же суть его? суть актера? В голове работала целая фабрика. За целые годы я не был так поражен, как минуту назад: в душе моей было смущение и целый вой скорбящих чувств. Не знаю почему, но прибавились раздражение, гнев. Мне захотелось сделать что-то неприятное «переодевавшемуся актеру», и хотя это неделикатно, но выскажу вслух: ударить его!
«Разбить фигуру!»
— Как вы, м.г., смеете, если вы мой знакомый, если вы тот… А если вы — средневековый воин, то как вы смели со мною познакомиться? Я выходцев с того света не люблю, привидений не уважаю, фарсов в жизни моей, понимаете — в моей жизни, личной и собственной — не потерплю!! Как же вы можете издеваться надо мною, издеваясь прежде над собою: ибо если вы средневековый воин, то кто же я?!
Смута. Светопреставление.
Фабрика в голове моей работала. Я был смущен, но это второе. Больше всего я был испуган какой-то метафизической тайной, мне вдруг замигавшей из-под обыкновенного зрелища «переодевающегося актера». Правда, я впервые видел такого, я не приучался к этому с детства. Смута вышла из-за того, что я зрелым, старым взглядом, — ну, и образованным, развитым, — увидал то, к чему, вероятно, постепенно привыкают, и еще с лет неразмышляющей, незрелой юности.
— Сущность человека в том, что делается человек. Ах, черт возьми, черт возьми!
«Делать человека» смеет только Бог. Кощунство заключается в том, что он «сам приделал себе голову». Свою снял и поставил в угол, а из угла взял другую, рыцарскую, и приставил себе. И так может — королевскую, мудреца и т. д. «Сколько угодно голов, и каких угодно».
Это вполне «черт знает что такое».
Но я бы не был испуган и «заинтересован тайной», если бы он не делал это… охотно! С этого начинался мой психологический ужас. Когда я в детстве раз переодевался «для чего-то» и «в кого-то», то я помню, до чего это было неудобно, неприятно, физически ощутимо неприятно. «Не соответствовало делу». У него же это явно «соответствует делу», ибо все шло так ходко, и, — что главное меня пугало, — он охотно хватал части платья, с удовольствием тянул на себя, например, эти бабьи туфли с тесемками, и все к нему точно приставало!
Точно приставало! В этом все и дело.
И он это охотна тут начинался мой испуг.
«Кто же ты, чертова маска?»
Я говорю о развившемся во мне гневе. О, как понятно, что актерство долго запрещалось! Что ценимые религиозно женщины не допускались вовсе до актерства! Тут не то, что «неприличные роли»: ведь все их смотрят, и смотреть прилично. Но «играть»?..
— «Играть»?
В этом вся шутка. Играть страшно. И женщинам долго запрещалось это вовсе не под мотивом неприличия, унижения своего звания или сословия, но оттого, что когда это было впервые, когда только что слагался театр, то еще не привыкшее к нему общество испытывало мистический страх к положению актера, к сущности актера, имея от новизны вот то ощущение, какое при первом взгляде пережил я, или близкое к этому.
«Играть жизнь», «играть человека». Страшно! Отвратительно!
— Фу, обезьяна: если ты не можешь быть человеком, лучше умри!
Вот чувство. И страх. И смятение.
Во мне стояла вражда. И, извиняясь, я выскажу все, что мне пришло в взволнованный ум.
Он потому так охотно переодевался, что в сущности и метафизически он вовсе никак не одет. Он — голый. Но 22 Театральные взгляды это — тайна, неизвестная и ему самому. Оттого он и хватает чужие одежды, а они к нему идут, льнут. Тут страшное дело. Актер — страшный человек, страшное существо. Актера никто не знает и он сам себя не знает. Только перед тем, как «нашел поприще», он страшно томится, томится ему самому не понятным томлением. Он хочет кого-нибудь играть… Играть? Ему нужно играть, без этого он задыхается, как пустое место без содержания, как платье, которое ни на кого не одето. Страшная сущность актера в том, что он на кого-то должен быть одет — на короля, героя, мудреца, на Агамемнона или коллежского секретаря. Это вполне дьявольская вещь, и существо актера глубоко дьявольское. Он, видите ли, «играет роли». Недаром старушки крестятся, встречаясь с актером: это вполне точно и правильно! Нужно креститься, ибо актер до такой степени мало похож на человека, «на всех нас», как этого нельзя понять умом. «Ему хочется играть роли», «он любит играть роли», без них он как неживой. Но ведь тайна в том и заключается, что он действительно неживой до «роли Ивана Ивановича или Ивана Поликарповича»: а как «надевает роль» — оживает, становится чем-то! Так разве же это не колдовство и чертовщина, что человек «входит в себя», только «войдя в другое», и есть «сам» и «я», влезши в чужое «я»… «Дьявол, рассыплись!» — только и можно сказать. Что же такое актер до роли? В этом и заключается вся суть и адское пламя дела.
«Нет меня», «мертвая рыба», «вобла, выброшенная на берег и задохшаяся». Все люди до роли солидны, серьезны, деловиты, интересны, умны: «вот я, человек!». Таинственное существо актера получает возможность произнести о себе все эти солидные слова, наконец, уважаемые и нормальные слова, «присущие человеку», лишь когда он «входит в чужую роль», например, короля и рыцаря; а до этого…