Одним из них был и мой дядюшка, который имел обыкновение, когда бы я ни рассказывала свое «Сотворение историй», громко кричать: «Эй вы, слушайте, что говорит это дитя! Кто тут не верит в Бога, Который любит байки? Из-за вас Господь сидит в одиночестве! Не печальте Господа, давайте-ка еще одну историю!» И мы продолжали работать и рассказывать, иногда проводя за этим занятием весь день и расходясь лишь далеко за полночь.
Этот человек, который требовал «еще историй» примерно так, как требуют еще пинту пива, был мой дядюшка Зовар[5], которого прозвали так за то, что стоило у него в кармане завестись лишней мелочи, он тут же тратил ее на самодельные сигары — небрежно свернутые, громадные, несуразные. Дядюшка находил особое удовольствие в том, чтобы каждую смолить до тех пор, пока она в тысячный раз не погаснет.
Дядюшка принадлежал к моей приемной семье. Это был старый крестьянин. Одним ужасным вечером во время Второй мировой войны фашисты вытащили его из дома и отправили в концентрационный лагерь, расположенный где-то далеко, возле самой русской границы, где он каким-то чудом, или, как он сам говорил, «при помощи божественных сил, которые недоступны нашему разумению» умудрился пережить и каторжный труд, и нечеловеческий голод.
Мне хорошо запомнилось, как всякий раз, когда случалось слышать по радио или просто от односельчан: «Вот что творили германские нацисты» или: «Это сделали немцы», дядюшка невозмутимо возражал: «Ошибка. Нацисты и их пособники были не из Германии. У негодяев нет родины. Эти демоны были родом из преисподней».
После долгих лет война в Европе закончилась[6]. Мой приемный отец с помощью Красного Креста, а главным образом — по цепочкам всяческих знакомств обыскал лагеря перемещенных лиц и в конце концов нашел нашего дядюшку, а потом и еще нескольких престарелых родственников. Ему удалось добиться, чтобы их отпустили. Однако чтобы попасть в какой-нибудь порт на океанском побережье, а оттуда уже в Америку, им пришлось пересечь всю Европу — то в кузове грузовика, то в телеге, а то и просто на своих двоих. Но вот после бесчисленных проверок документов и бесконечного ожидания, в давке и толчее, они вместе с сотнями таких же несчастных погрузились наконец в чрево гигантского судна, шедшего в «Аймер-и-ку-у» — в Америку.
Ни по ту, ни по эту сторону океана ни у кого не было телефонов, так что они не знали, кого и как можно разыскать. Их судьба всецело находилась в руках незнакомых людей: фермеров, живших вдоль дороги, безвестных и безымянных святых, отважных монахинь и медсестер на дальних заставах — всех тех, кого в нашей семье до сих пор называют не иначе как «посланцами Божьими».
Три недели на корабле дядюшка провел в непроглядном мраке трюма. Потом, плавясь в адском зное американского лета, пересек в переполненном поезде, где днем парило, а ночью было невыносимо душно, половину всей северной части США.
Наконец мы получили сообщение о прибытии дядюшки: пришла телеграмма со стандартным уведомлением, без каких-либо уточняющих деталей. Комитеты беженцев, у которых, ясное дело, не было ни цента, обычно посылали родственникам такие пустопорожние телеграммы за день до прибытия человека в условленное место. Так что мы поняли, что поезд с дядюшкой прибудет на следующий день — неизвестно в какое время — на так называемый «вокзал беженцев» — громадную железнодорожную станцию в пригороде Чикаго, примерно в сотне миль к западу от деревни, где мы нашли себе пристанище.
Мне тогда было пять лет. Мы сели на поезд в сторону Чикаго и часа три ехали в западном направлении. Поезд делал остановку возле каждой деревянной платформы, какие только встречались вдоль полотна. Нас, в свою очередь, было так много, что мы походили на маленькую передвижную резервацию. Мы везли вдоволь хлеба, сыра, сумок, коробок, бутылей с водой, домашнего пива, и вина, и сельтерской воды, чтобы накормить и напоить не только себя, но и, при случае, семей еще этак пятьдесят.
До самого Чикаго пришлось добираться спрессованными сельдями в бочке, в немыслимой жаре. И все же нас переполняло радостное возбуждение в предчувствии долгожданной встречи с родным человеком, чтобы после неисчислимых мытарств и бедствий, которыми нас разлучила война, наконец-то привезти его домой.
Ожидание прибытия дядюшкиного поезда растянулось на целую вечность. В этой огромной, напоминавшей ангар из чугунных решеток пещере, которую называли железнодорожным вокзалом, мы промаялись весь день, и вечер, и далеко за полночь — в иссушающем зное, от которого вяли цветы, одежду на себе хоть выкручивай, а порой кто-нибудь вообще падал в обморок.
Вся эта громадная масса народу была на пределе нервного напряжения, потому что, когда по репродуктору сообщали номера прибывающих поездов, под сводами металось такое гулкое эхо, что не было никакой возможности разобрать, что говорят. Приливы и отливы прокатывались по людскому морю с каждым подходившим к платформе поездом. Визг колес, тормозящих по рельсам, шипение пара, оглушительный лязг буферов, запах раскаленного машинного масла от подвижного состава и керосина от фонарей обходчиков — все это мне запомнилось, наверное, до конца моих дней.
Поезда были как на заказ, все из черной стали и железа. Их двигали сотни удивительных механических колес, больших и маленьких, и скрепляли тысячи и тысячи заклепок. На каждом вагоне вдоль всего состава мерцали красивые золотые буквы, обведенные красным.
Наконец прибыл, судя по всему, именно тот поезд, которого мы ждали. Железными чудищами вагоны вздымались на высоту, в три раза превышающую человеческий рост. Жар, который исходил от каждого поезда, был как опаляющее дыхание двадцати пяти бронированных печей, гигантскими скобами сцепленных воедино. Сбившись в громадную толпу, люди теснились вдоль перрона — кто-то даже выбрался на чугунные столбы, — высматривая во все глаза и, по выражению моего приемного папы, «потея как стадо слонов».
В моем детском восприятии все это представляло собой жуткую мешанину локтей, животов и задниц, плеч, вытянутых шей, грязных мужских рубашек, женских остроконечных шляпок с развевающимися перьями и высоченных каблуков, похожих на лосиные копыта. Тут были женщины в косынках, с отвисшими животами, красными руками, огрубевшими от бесконечных хлопот по хозяйству, и мужчины в черных костюмах, посеревших от копоти и дыма. Здесь было полно стариков, скрюченных настолько, что ростом они были почти как ребенок, а не как обычный взрослый человек. То и дело я встречалась с кем-нибудь глазами, и в ответ мне улыбались ужасающе беззубыми, но такими добрыми улыбками.
Вдоль всего состава у каждой вагонной двери сбились толпы народу. Никогда еще, казалось, мне не доводилось видеть так много взрослых сразу — плачущих, приплясывающих, смеющихся, хлопающих друг друга по спине, гогочущих и радостно вопящих. Людей было великое множество. Слезы и смех повсюду мешались с запахами чеснока, виски и пота. Влажный ночной туман и пар от гигантских машин окружали все это светопреставление сияющим ореолом.
Внезапно вся эта масса человеческих тел, худых и толстых, облаченных в пестрые пледы и вязаные кофточки, словно расступилась, и вдалеке на платформе показался одинокий старик в драной крестьянской одежде, растерянно озиравшийся по сторонам. В спину ему бил свет от паровоза, облекая фигуру лучезарным нимбом.
Бросив взгляд на приемного отца, я поняла, что мы наконец дождались. На какое-то мгновение его лицо потеряло всякое выражение, а потом он перепрыгнул — да, я совершенно уверена и готова подписаться, что мой солидный папаша, высокий, как каланча, именно перепрыгнул — через несколько оказавшихся на пути багажных тележек и стал что было сил пробиваться сквозь стремившиеся ему навстречу бесконечные волны пассажиров, чтобы в конце концов кинуться на шею этому несчастному потерянному в толпе старцу.