– Толстопятова и комиссара сюда, остальных к стенке. Что?
– Яков Кириллыч. Дозволь, Христа ради! Этого…
– Я сам.
– Может…
– Ссюда, я сказал.
– Есть, – козырнул Котельников. И развернулся к казакам: – Борова сюда. И пархатого тоже.
Толстопятова и Жемчугова приволокли, поставили перед Гурьевым. Жемчугов, кажется, находился в состоянии некоей прострации – его взяли в самый тихий час, когда он умудрился заснуть. Он до сих пор ещё не понимал до конца, где он и что с ним. Гурьев жестом приказал подвести его ближе:
– Кто такой?
Жемчугов тупо смотрел на Гурьева. И вдруг громко, так, что стало слышно всем вокруг, пустил ветер, – длинно, переливчато и с присвистом. Казаки загоготали.
– Исчерпывающе, – усмехнулся Гурьев. – А знаешь что, дорогой товарищ?
Он улыбнулся стеклянно и вдруг, резко шагнув к оперуполномоченному, хлопнул его с размаху обеими руками по рёбрам. Со стороны это выглядело так, будто он комиссара приобнял. Люди охнули. Гепеушник, хрипя и кашляя, повалился на землю, скорчился у ног Гурьева.
– Знаешь, что такое скоротечная чахотка? – попрежнему стеклянно скалясь, проговорил Гурьев. Его сейчас меньше всего заботили легенды, могущие возникнуть вслед за этим спектаклем. Совсем иное его сейчас занимало. Он ещё не всех убил, кого хотел и обязан был. – Весь ливер свой выхаркаешь за месяц, тварь. Сам себя казнишь, ни я, ни люди мои пальцем тебя не тронем. Пойдёшь за речку и всё расскажешь. И своим товарищам передашь, чтобы больше бандитов не присылали. А кто придёт, живым не выйдет. Ты – последний. – Он поднял взгляд на казаков: – Убрать!!!
Жемчугова утащили кудато за спины станичников, и Гурьев посмотрел, наконец, на мычащего, в кровоподтёках и ссадинах, здоровенного мужика, с туловищем, похожим на бочку, одетого во всё красное – даже сапоги были красными, – вздохнул:
– Каков молодец. Что, победитель вдов и сирот? Не хочешь сам такую смерть попробовать?
– От тебя, что ль?! – прохрипел Толстопятов. – Дай шашку, посмотрим, кто первый попробует!
– Шааашку?! – удивился Гурьев. – Ах, шашку тебе. Знаешь, что, красавец? Я не буду с тобой в благородство играть. Ты безоружных и беззащитных убивал, поэтому никакого благородства не заслуживаешь. Дерутся в поединке с равными. А бешеных собак убивают там, где застанут. Вот я тебя и застал, – никто не понял, как диковинная сабля, только что висевшая у Гурьева за спиной, вдруг очутилась в его руках. – На колени поставьте его.
Толстопятов забился в руках у казаков.
– Не хочешь на колени, – кивнул Гурьев. – А ведь встанешь. Отойдите все.
Он крутанул меч в воздухе. Раздался жуткий, утробный гул. Станичники отпрянули.
Крепка, как смерть, любовь, а месть – ещё крепче, подумал Гурьев. Крепка, чиста и сладостна, как поцелуй девственницы в сумерках украдкой. А не сложить ли мне вторую Песнь Песней? Сколько лет было Давиду, когда он сочинял свои псалмы? А Соломону? Месть – это здорово. Нет. Не месть, но возмездие, – здесь и сейчас. Это правильно. Потому что вы умеете воевать только одним способом – хватая заложников, расстреливая и пытая невиновных, подпирая звереющих от безысходности палачей заградотрядами из наёмников. Недаром марковцы и дроздовцы заставляли вас бежать без оглядки, несмотря на ваше двадцатикратное превосходство в живой силе. Только так. С женщинами и детьми воюете вы уже больше десяти лет. С целым народом. Но теперь – хватит. Хватит убивать моих женщин. Сначала мама, потом Полюшка. Всё. Больше – никогда.
Никто даже не понял, как это случилось – им лишь показалось, что солнце сошло с небес и задрожало на самом кончике гурьевского клинка. Удара – ни первого, ни второго – никто не проследил. Просто увидели, как Толстопятов сначала както косо съехал, взвыв, на обрубки ног до колена, а секунду спустя, дрогнув, вдруг медленно, словно на киноплёнке, картинно развалился надвое. Его останки упали наземь, взметнув облачка мелкой сероватой пыли.
Стояло такое сухое, тёплое, роскошное бабье лето, – хоть волком вой.
– Вот и перекрестил, – выдохнул ктото из казаков и осенил себя крёстным знамением.
Казачишкадоносчик, до этого лежавший, казалось, без чувств, вдруг опамятовался и завыл пуще прежнего, неистово заколотил головой в землю:
– Батюшка… Прости… Прости! Батюшка, государь, прости, простииии…
Чтото случилось с людьми. Или слова эти были восприняты, как команда, или ещё чтото? Станичники, истово крестясь, опускались один за другим на колени. Гурьев, не понимая, что происходит, смотрел на них, продолжая сжимать меч, с которого в пыль медленно стекала кровь. И только минутой, наверное, позже, осознал, что за слова доносятся до него отовсюду. «Батюшка… Прости, батюшкацарь… Прости, государь наш… Прости грешных… Государь… Батюшка…»
– Государь?! – Гурьев взялся рукой за горло. – Государь?! Вот как вы… Ах, вы…
Перед глазами его встали знакомые с детства строки. И, не в силах сдержать бешеной злой улыбки, Гурьев с расстановкой заговорил – переводил наизусть, так, как запомнил:
– И воззвал народ к Самуилу, и говорил: поставь царя над нами, чтобы судил нас, и вёл нас в бою! И отвечал пророк: Вот, что будет делать царь, который станет царствовать над вами. Он заберёт ваших сыновей и заставит служить себе. Царь заберёт себе ваших дочерей и заставит их готовить для него благовония и яства. Царь заберёт у вас лучшие поля и сады и отдаст их своим слугам. Он отнимет ваш скот, крупный и мелкий, и сами вы станете его рабами. Вы будете рыдать к Господу от царя, которого избрали, но Господь не ответит вам!
Гурьев вздохнул, стряхнул остатки крови с клинка ритуальным движением, бросившим Котельникова в холодный пот, задвинул меч в ножны. Голос Гурьева прозвучал теперь хмуро и буднично:
– Не заслужили вы царя. А даже если и заслужите, – даже если вы и в самом деле хотите, – где же найти того, кто согласится на такое тягло, на муку такую?! Эх, вы. Люди.
Он снова обвёл взглядом толпу и тихо проговорил:
– Расходитесь, люди добрые. Хватит.
Это была не просто команда. Через минуту майдан опустел. Гурьев снова достал меч – Котельников поёжился, потому что движения командира ему проследить, как и прежде, не удалось, – подошёл к останкам Толстопятова и методично принялся рубить их на куски поменьше. Казаки, глядя на эту мясницкую работу, крестились и шептали вполголоса молитвы. Такого им ещё видеть не приходилось.
Гурьев велел принести одеяло и завернуть то, во что превратился труп. Посмотрев в лицо Котельникова, снизошёл до объяснений:
– Положено так, Прохор Петрович. Гореть будет живей. Керосин раздобудьте, и побыстрее. Сжечь, а пепел в речку спустить.
– Так точно, Яков Кириллыч, – едва справившись со связками, произнёс Котельников. – Разрешите?
– Приступайте, есаул, – кивнул Гурьев.
Он шагнул к вестовому, полумёртвому от ужаса развернувшегося перед ним зрелища, который держал под уздцы Серко, одним движением вбросил себя в седло:
– Есаул. Как закончите с этим, командуйте, домой трогаемся.
Всю дорогу до Тынши Гурьев не произнёс больше ни слова. Котельников несколько раз подъезжал к нему, – хотел, вероятно, начать какойто разговор. Но, видя лицо Гурьева, так и не решился.
Всё, что произошло вслед за боем в Покровке, настолько выбило Гурьева из колеи, что он был не в состоянии даже толком сосредоточиться. Он, как в тумане, присутствовал на похоронах Пелагеи, краем сознания отмечая, как смотрят на него люди, как перешёптываются и качают головами. Едва дождавшись, пока батюшка закончит молитву, подозвал Котельникова:
– Уведи всех, Прохор Петрович. Я хочу побыть один. Пожалуйста.
– Слушаюсь, Яков Кириллыч.
– Да оставь ты это, – почти простонал Гурьев. – Что же это такое?!
Он просидел на могиле до позднего вечера. Вытащил образокамулет, тот самый, что не снимал с тех пор, как уезжал в Харбин, сдавил в кулаке. Камень был странно тёплым, почти горячим, но об этом совершенно не думалось сейчас. А ведь это я тебя убил, голубка моя, подумал Гурьев. Какой я защитник?! Если бы не я, жить бы тебе, Полюшка, лет до ста. Знахарки все – долгожительницы. Прости, Полюшка моя. Прости. Видишь, и в землю тебя положили, как водится, Полюшка. Хоть и не верю я в это. Ребе говорил, что есть у человека косточка в черепе, которая никогда землёй не становится. Хоть век минует, хоть сто. По этой косточке и воскресит всех Предвечный после Судного Дня. Конечно, я в это не верю. А маму тоже велел в землю положить. Совсем как тебя, Полюшка. Прости, если сможешь. Прости, голубка моя.