Литмир - Электронная Библиотека

Много позже, когда схлынуло первое очарование кхондским бытом, я научилась вдобавок ценить и непоказную грубость естества, которую подчеркивали в своем быту сукки. Их жилища воплощали в себе, так сказать, «чистую идею землянки», не артефакта, как волчьи, но едва ли не полнейшей нетронутости природного начала, пребывания в материнском лоне.

Я полюбила гостить в тесном (буквально) кругу их гаремов, ловить неразвитым чутьем терпкие запахи земли, вывернутой наизнанку, ее травность (или травизну?) и почвенность. Есть вместе с ними из широкого и плоского блюда, усевшись вкруговую, боком к боку, без чинов – между самкой и подсвинком, пока хозяин, его отец и мамаша, жены и дети деликатно разбираются в груде еды нежными пятачками – инструментом куда более тонким, чем концы моих пальцев. Еда эта не размешана, поделена на островки вкуса, и схватить ее ртом или пригоршней значило совсем не уважать мастерство хозяйки.

И к мункам я решилась, наконец, взобраться. Их идея – идея совершенного гнезда, переплетения как прутьев, так и семейных связей, сложнейшие определения родства, обычай их с акцентом на внешней изощренности, многоцветии и многозвучии, на отсутствие шор, фильтров для впечатлений – более всего роднила их с богемой как с родством не столько по крови, сколько по духу. Они – ювелиры и краснодеревщики – переделывали в свои изделия тяжелое сырье, добытое другими (а кем? Не знаю), но сырьем, вернее – пробным камнем искусства, полигоном творческих возможностей – была и сама их жизнь. Кхонды и сукки получали уже самую квинтэссенцию мункского мастерства.

Мунки жили беспорядочнее всех в Триаде, но это было кипение жизни в искусстве. Сукки были внешне грубы – из желания выявить суть.

А кхонды? Кхонды владели и тем, и этим ремеслом. Обладали тайной и умением срединного пути. Пылание мунков, благородная сдержанность кабанов были для них не целью, а средством бытия.

Я же… Я любила кхондов больше всех прочих. Да что там, я и вправду становилась одной из их племени, как хотели того и сукки, и мунки. И чем более сокрушалась о своей немоте, о своем несовершенстве, тем проще его побеждала.

Ведь жила-то я пока во многом рутенскими представлениями, которые засели где-то на уровне подсознания: это вроде бы именуется ментальностью. Благодаря этому чистосердечно радовалась сущим для Триады пустякам: тому, что меня исправно кормят, моют и выгуливают, стирают пеленки дочери с мылом, по-древнеримски вонючим (на самом деле – обеззараживающим, в ароматах и умягчителях они знали толк), что в нашем доме ровно столько гостей – моих кхондских сестер с детишками, – сколько мне по душе и не в тягость, что дети наши совсем не капризничают, потому что все их желания исполняются сразу. Ни тоски, ни депрессии, столь обыкновенных у человеческих родильниц, я не испытывала.

Как я узнала эти этнографические детали, не понимая языка, спросите вы? Да, пожалуй, именно благодаря тому, что не стояло между мной и Триадой этой грубой и ущербной, двойной (вокруг самого говорящего и вокруг того, кто слушает) оболочки, которая, создавая иллюзию понимания, прячет от одного племени жизнь другого. Образы, жесты, ситуации… Театральные миниатюры, которые разыгрывались женщинами в мою честь… Понимание на уровне системы первородных образов, которая еще не закована в броню, не расчленена сетью понятий. Хотя меня начали обучать настоящему языку Триады практически сразу, когда я еще не догадывалась, что это вот и есть – язык. Псы-холостяки, которые устраивались ради нашей с Вождем охраны по ту сторону частой решетки, что служила нам дверью, а по эту сторону – нянюшки-обезьяны перебрасывались между собой тихими, четкими фразами, то и дело являлись кхондские матери – по первому впечатлению, чтобы надавать нянькам благих советов – а моя дочь лежала у моего сонного бока, смирно сопя носиком, возилась на полянке перед домом Отца-Моего-Сына, барахталась посреди мохнатых тел, повизгивая и лепеча, дергая за уши, гривки и хвосты, обмениваясь тычками и царапинами… и не только ими… Все это входило в мой открытый слух, проникало через зрачки и поры кожи, оседало на поверхности души; и я училась так же точно, как мои дети.

Теплая возня на моих коленях, влажные носишки, из которых в жару каплет чистая влага, вкрадчивые язычки, полная охапка зверенышей, своих и чужих, молочных и кровных братьев и сестриц. Их матери добры и серьезны, они повторяют свои слова, они испускают запахи, перебрасывают мосты аналогий между реалиями и накидывают на них оболочки общих понятий, выделяют смысловые грани и стирают смысловые границы. Это урок любви, урок в любви…

И все-таки первый настоящий урок дал мне мой Вождь.

– Арр-кк-хха, – рыкнул он прямо мне в лицо, возлежа на постели рядом со мной, сидящей свесивши ноги; и жарким духом псины повеяло из его алой пасти.

– Аркка, – повторила я, догадываясь, чего от меня ждут. Он молчал.

– Арккха, – на сей раз я раскатила «р» и буквально выкашляла это последнее «кх».

– Арркхха, – удовлетворенно сказал он и перестал благоухать. Считай, конец передачи…

Потом он царственно наклонил голову и лизнул своего сына, который спал на моих коленях.

– Арр-тхх-аа-нг.

– Ах, так это Артан. Легко запомнить, Арданом звали соседского овчара-южака в бытность мою рутенкой, – пошутила я, ощутив на губах как бы молочный запах чуть картавого «р», совсем иного, чем в первом слове, и носового «н»: будто лопнул пузырь на молочной каше. – Произношение потом доведем до кондиции. Да, кстати, Артханг – это навечно или, как у наших лесных народов «Ункас» или «Ути» – первое имя мальчика?

Шутка до него не дошла явно – я, понятное дело, говорила на своем личном языке; однако Арккха все равно ухмыльнулся во весь оскал и нюхнул голое плечико моей дочери. Она проснулась, радостно пискнула и мигом уцапала хозяина за бакенбарду.

– С-р-н, – пробурчал он, норовя высвободиться.

– Серена – покой, serenity. Имя хорошо давать сорванцам в качестве благого пожелания. Или это знак величия – «Серениссима» ведь имя Венеции. Может быть, это еще и сиринга, тростник или свирель. Вот никаких сирен-обольстительниц или сказочных птиц Сиринов нам не требуется, верно?

Арккха мотнул башкой из стороны в сторону, будто соглашаясь, тихо присвистнул, как ветер в осоке, – и я ощутила свежий запах бегучей воды, дыхание здешних пурпурных кувшинок, которое этот ветер разогнал по округе, резкий шелест гигантских крыл над ночным заливом неведомого мне моря. Так я узнала три самых главных для меня слова и одновременно поняла самую непередаваемую суть лесного языка, в котором звук двигался параллельно с запахами, которые имитировались, а, может быть, и отчасти вызывались в сознании слушающего, рождая образ. Здесь говорили и познавали поистине всем телом.

– А я Татьяна. Тха-тти-анна, – представилась я впервые в здешней моей жизни. Ранее это казалось мне маловажным. – Любопытно, как ты это проодорируешь, старина, я-то ведь не умею.

Он еще раз улыбнулся и пуще прежнего стал похож на лихого и видавшего виды дворнягу.

– Значит, не заслужила я еще прозвания от вас, – сказала я. – Ну не беда. Главное – чтобы детки были здоровы.

Скоро я окончательно уверилась и в том, что ребятишки мои крепко держатся на этом свете. И с тех пор во мне произошла как бы подвижка весеннего льда: ушла последняя, подспудная тревога, язык обрушился на меня подобно водному каскаду, звук и запах сливались с интонацией, причудливая архитектура фразовых периодов звенела капелью из сосульки под мартовской крышей, гнев и приязнь, грубоватый юмор и утонченная ирония (иголка в душистом стоге сена), ласка старших и задиристое преклонение младших роняли переливчатые тени…

Так во время «водной беседы» мы набивались в дома, закрывали почти все продухи под крышей пластинами из горного хрусталя или аметиста, в очаг ставили огромный бронзовый котел – собирать мягкую воду – и слушали уже не болтовню дождя, но дрожащий на ветру голос самоцвета, но ясный колокольный звон округлой медной ноты. Язык Леса.

18
{"b":"206865","o":1}