«L’USINE EST FERMEE» — ЗАВОД ЗАКРЫТ.
«Что за черт», — подумал Осокин, растерянно оглядывая наглухо запертые ворота. Знакомого дребезжащего звука не было слышно. Осокин еще раз позвонил, но все по-прежнему оставалось безмолвным. Он вдруг сообразил, что заводские машины стоят: на улицу не доносился привычный, заглушенный высокими стенами ритмичный шум.
«Что же мне теперь делать?» Осокин бросил недокуренную сигарету и опять потянулся за пачкой. В конце улицы появился араб Боаз, медленно подошел к воротам и долго не мог понять, что произошло: он плохо понимал по-французски. К четырем часам у заводских ворот собралось несколько десятков рабочих и работниц. Пиратта среди них не было — его, вероятно, предупредили.
— Что же нам делать? — спросил Осокин уже вслух, ни к кому не обращаясь.
Ему никто и не ответил. Бегло взглянув на надпись, как на нечто ожидаемое и неизбежное, рабочие говорили о войне, о том, что Париж будет сдан без боя, так как он объявлен открытым городом, и быстро расходились, ни словом не упомянув ни о заводе, ни о работе.
«Все это мне снится, не может быть, чтобы завод закрыли, — ведь это не бистро и не булочная», — думал Осокин, машинально поглаживая никелированный руль велосипеда. Но каллиграфическая надпись по-прежнему стояла перед глазами «L’USINE EST FERMEE».
Вдалеке, из-за поворота, на улицу вышла воинская часть. Солдат было около ста, они шли не в ногу, но все же сохраняя подобие какого-то порядка. Впереди шагал старый бородатый лейтенант. Бархатное знамя, окаймленное золотой бахромой и похожее на церковную хоругвь, колыхалось в такт шагам очень толстого и очень высокого знаменосца.
«Что это за знамя? Из музея, что ли, уносят?» — подумал Осокин, следя глазами за проходившими мимо солдатами. Появление воинского отряда с бархатным знаменем на узкой заводской улочке было совершенно невероятным, таким же невероятным и невообразимым, как и та война, которая с каждым днем приближалась к Парижу и вот уже вступала на его окраины.
Осокин, забыв о том, что можно ехать на велосипеде, пошел пешком. Вести велосипед за руль было неудобно, но он не думал об этом. В его сознании все смешалось — он чувствовал себя так, как будто нырнул глубоко и теперь, не имея сил вынырнуть, мучительно задыхается. В хаосе образов и мыслей, стремительно проносившихся в голове, вспыхивала похожая на огненную рекламу все одна и та же фраза: «L’USINE EST FERMEE».
Осокин очнулся на берегу Сены. Он не помнил, как попал на набережную и почему пошел не к Безонскому мосту, а в сторону Аньера, куда ему идти было совершенно незачем. Он прислонил велосипед к каменному парапету и осмотрелся вокруг. Выше по берегу стояли кожевенные фабрики, и вода реки казалась густою, подернутой коричнево-зеленым бархатом. Болотные пузыри то и дело поднимались на поверхность и медленно плыли по течению, прежде чем беззвучно лопнуть. Легкий запах гниения носился в воздухе. На противоположной стороне реки не было набережной, и земля кончалась крутым, невысоким обрывом. Местами косо срезанная зеленоватая глина поросла мелким кустарником. Вдали, на пустыре, заросшем сорняком, между какими-то высокими лиловыми цветами лежали бетонные трубы. Издали они были похожи на длинное тело дракона, заснувшего в траве.
На берегу у самой воды возились три мальчика. Им удалось зацепить плывшее по течению бревно, изукрашенное радужными пятнами нефти, и они вытаскивали его на илистую отмель. Мальчики возились молча — ни вскрика, ни кряхтенья, хотя бревно, видимо, было тяжелым.
Внезапная тишина, нарушаемая тонким треском кузнечиков, снова поразила Осокина. «Даже канонада замолкла, — подумал он, садясь на велосипед. — Пора домой».
В первый раз за десять лет Осокин был предоставлен самому себе. Свобода обрушилась на него, постылая и ненужная, — он не знал, что с нею делать. До сих пор все было размерено, определено, расписано — работа, сон, еда, воскресный отдых — и опять еда, сон, работа. С тех пор как Осокин научился не думать, за него думали другие: контролеры, инженеры, директор. Жизни не было, было только то, что он определял для себя нелепым словом «несуществование». И вот все разрушилось: завод закрыли, распустили рабочих, и там, за толстыми кирпичными стенами заводских корпусов, стояли мертвые моторы, регулировавшие до сегодняшнего дня с неумолимой точностью привычный ритм его будней.
…Осокин с удивлением огляделся вокруг — по-видимому, он заснул, сидя на кровати, не снял даже мешка с приготовленной на ночь едою. Он взглянул на часы: начало шестого, сон продолжался всего несколько минут, но Осокин чувствовал себя отдохнувшим. За окном было серо и мглисто — начал накрапывать легкий дождичек. «Что же я теперь буду делать? — в сотый, раз спросил он себя. Вспомнилось, как прошлой ночью он спешно укладывал чемодан и, поддавшись внезапному страху, бежал из дому. — Уехать, но куда? Ведь у меня никого нет. Ни-ко-го».
Осокин встал с кровати и стал перебирать уложенные ночью вещи. «Прийти в кинематограф? Но кинематографы, наверное, закрыты». Машинально снял с кровати второе одеяло и с трудом засунул его в чемодан. «Бог его ведает, может, и пригодится… Пригодится? Значит, я еду!» Решение уехать пришло внезапно и на этот раз показалось ему логичным: «В Париже я больше никому не нужен».
Осокин привязал чемодан к велосипеду, позади седла. Поначалу ехать было неудобно, тяжесть чемодана нарушала равновесие, все время ему казалось, что машина встанет на дыбы, но вскоре он привык. Дождик прекратился, еле омочив пыльные улицы. Пока Осокин лавировал меж повозок беженцев, спускаясь широкой авеню де-ла-Дефанс к Пон-де-Нейи, его все время беспокоило воспоминание о чем-то, чего он никак не мог осознать. «Я это увидел, выходя из отеля. Что это было? Силуэт Франсуазы в чердачном окне? Нет, не то. Сломанная телега на углу бульвара дю-Гавр? Нет. Ах да, вероятно, это солдат, спавший у входа в отель, раскинувшийся так широко, что пришлось перешагнуть через распростертое тело и перетащить велосипед». Осокин увидел перед собою грязное, много дней не бритое лицо, широко открытый рот и золотые зубы. «Кто же это — дезертир или случайно отбившийся от своей части солдат?» Осокин чуть не налетел на остановившуюся повозку, чертыхнулся и едва не потерял равновесия. «Хотя газеты об этом не писали, но все время ползли слухи, что армия не хочет сражаться. «Drole de guerre — странная война!» Ведь делалось в конце концов все для того, чтобы обескураживать и разочаровывать. И изменить никто из нас ничего не может. Мы только пешки. Пешки не могут выбирать следующий ход. Они даже не знают правил игры».
Проезжая пустынным и печальным Булонским лесом, он заметил на берегу Большого озера рыболова, сидевшего упрямо и строго, и невольно ему позавидовал — вот этот никуда не спешит. «А впрочем, куда это я еду? Разве что в Арпажон, — подумал Осокин. — В Арпажоне на маргариновой фабрике работает Самохвалов Наверное, у него я смогу переночевать. А там видно будет». Самохвалов несколько лет назад работал в Париже на том же заводе, что и Осокин, но вот уже два года, как перебрался в Арпажон. В прошлом году он пригласил Осокина к себе — провести отпуск, — но Осокин приглашением не воспользовался и две недели отпуска прожил в Париже. «Арпажон так Арпажон. Часам к девяти вечера, вероятно, доберусь. Для того чтобы туда ехать, не надо разрешения». Осокину, как и всем иностранцам, даже тем, кто призывался во французскую армию, было запрещено свободное передвижение по Франции, и для каждой поездки из одного департамента в другой требовался специальный пропуск, выдававшийся, как и все, что проходило через французские административные учреждения, с невероятной медлительностью. Осокин подумал о том, что забыл отдать ключ отеля в бакалейную лавочку, как просил хозяин, но возвращаться не захотелось. «Ехать так ехать. Если возвращаться и отдавать ключ, я попаду в Арпажон к полуночи, все-таки неловко перед Самохваловым».
Понемногу равномерное нажимание на педали: «раз— два, раз-два», — ветер, бивший в лицо, чередовавшиеся одна за другой знакомые аллеи Булонского леса развлекли Осокина. Он достал из вещевого мешка бутерброд и на ходу начал его есть. «А может быть, и неплохо провести несколько дней в Арпажоне. Ведь я из Парижа никуда не выезжал уже одиннадцать лет».