— Да ведь он же синий, синий! — закричал Гаврюша и бросился в дом. Он вырвал из альбома лист бумаги, плеснул в стакан воды и, не раздеваясь, набросал карандашом рисунок. И, волнуясь, набрал полную кисть синей краски. «Вот здесь светлей — это сугроб, и здесь снег светлый, и на крыше тоже, — шептал он про себя. — А стены дома тёмно-тёмно-синие. И дерево тоже, и соседский дом. Нет, он чуть светлее, я же помню, он светлее. А в окне жёлтый свет — вот так, и под окном пятна света. А небо темнее снега и чуть с голубизной…» Когда он кончил и отодвинулся — чуть не вскрикнул от восторга! Вечер, синий вечер был на листке! Вот чудо!
— Мама! — кинулся он к матери, вошедшей в избу с охапкой дров. — Мама, глянь-ко!
Мать взяла рисунок в руки и долго разглядывала, улыбаясь.
— Ой, парень, и взаправду зимний вечер. И снег-то синий, как же я раньше-то не видела. — И, привлекая сына к себе, радостно сказала: — И в кого только ты такой, востроглазый, уродился?
Он вывернулся из её рук и бросился на двор.
В вызвездившемся небе тем временем точно приоткрылась волшебная щель, и по бездонной темноте свода лёгким зеленоватым светом пробежала волна сиянья. Сполохи — северное сиянье! И вдруг, точно из рукава невидимого исполина-волшебника, метнулась и пролетела в половину неба огромная ослепительно светящаяся дуга и, словно бешеная, заходила, заметалась, раздергиваясь на ленты зелёного дыма. Сиянье крепло. И вот оно, набрав силы, окрасилось во все цвета радуги и заполыхало, беззвучное, огромное и оттого ещё более величественное и непостижимое. С открытым ртом, запрокинув голову, следил за ним Гаврюша. Сколько раз видел он сиянье зимними ясными ночами, и всегда оно было таким удивительным и таким неповторимым. «Мне никогда не нарисовать его», — с горечью подумал он, и радость синего вечера, которая жила и пела в нём ещё полчаса назад, потускнела, померкла и почти растаяла, стёртая могучим полыханьем великого неба.
Как-то раз, когда Гаврюша рисовал заголовок для классной стенгазеты, к Саньке пришёл дружок Виталий и между делом упомянул, что в поселковой чайной повесили такую картину — закачаешься. Гаврюша не стал вдаваться в расспросы. На ходу накинул пальтишко, и ноги сами, со всей скоростью, на какую они были способны, понесли его в чайную. Задыхаясь от волнения и бега, вкатился он в пропахший щами, блинами и табаком людный зал. Картина висела в углу, над головой буфетчицы. Ныряя под руки, расталкивая пахнущих смолистыми опилками лесопильщиков, пропитанных мазутом и бензином шофёров, он протиснулся к прилавку и впился жадным взглядом в волшебный четырёхугольник в грубо покрашенной бронзовой раме.
Картина была написана не виданными им доселе масляными красками. На ней были изображены овощи и фрукты, из книг он знал — такие полотна называются натюрмортами. Он был сражён — какие там были краски! Они горели, жгли, блестели, переливаясь из одного тона в другой! Вот яблоко — красное, но сколько тут красных оттенков, от очень светлого, алого, до тёмного, густого, как бычья кровь. На бочку яблока блик — да ведь он же лиловый! А зелёные цвета, все новые, и один к одному, как ковёр многоцветный. Вот жёлтый лимон, но разве он только жёлтый? Вон зелень на бочку, и синяя тень, и даже розовые блики от лежащего рядом яблока. А вишни-то, вишни в тарелке, как кораллы в мамином ожерелье! Рядом разрезанный, полыхающий арбуз, которого он никогда не пробовал. Батюшки мои, сколько тут цвета! И всё такое разное, а как всё вместе хорошо да ладно.
Может, час, а может, два простоял он так у прилавка, не обращая внимания на толчки и попихиванья, не замечая чертыханий в свой адрес.
После этого он стал чаще пробовать делать рисунки с натуры, ловя внимательным взглядом все блики, оттенки, переходы цветов, как мог старался перенести их на бумагу.
Чем больше Гаврюша рисовал, тем острее чувствовал, как ему порой не хватает доброго, мудрого совета, направляющей руки учителя. Он знал, что в больших городах есть художественные школы и училища, где ребята постигают искусство рисунка и живописи. «Вот счастливцы! — думал он о таких. — Вот бы и мне… Только куда мне до них», — грустно вздыхал он и доставал свой альбом.
Как-то в класс пришла классная руководительница Тамара Фёдоровна и сообщила, что скоро у них будут уроки черчения и рисования. Вести их поручено новому учителю Ивану Аристарховичу, их земляку. Он недавно вернулся из Ленинграда, где учился последние два года.
Рисование назначили в среду последним уроком. В класс вошли Тамара Фёдоровна и новый учитель. Был он долговязый, худой, пиджак на нём болтался, как на вешалке. Чуть растерянная улыбка освещала продолговатое бледное лицо со впалыми щеками. Тамара Фёдоровна представила учителя классу, а сама присела на заднюю парту.
Иван Аристархович, слегка сутулясь, прошёлся перед партами, кашлянул в кулак, посмотрел на класс и улыбнулся.
— Зимой сорок второго мы держали оборону под Ленинградом, — не торопясь начал он. — Как сейчас помню, появились в наших блиндажах плакаты и среди них один, на котором был изображён ленинградский мальчонка примерно ваших лет. Стоит возле фрезерного станка, в кепчонке, в пиджаке с отцовских плеч, сам-то ростом с вершок — так подставил под ноги пустые ящики. Выраженье — самое серьёзное, весь в работе. На груди медаль — «За доблестный труд». А внизу надпись: «Всё для фронта! Василий Васильевич». Глядим мы с бойцами на этого Василия Васильевича, а в глазах слёзы пополам с улыбкой. Можете себе представить, какие чувства кипели в нас. Да неужели, думаем, позволим фашистской нечисти глумиться над такими людьми. Да никогда в жизни! — рубанул кулаком по воздуху учитель. Спохватившись, он улыбнулся классу, как бы прося у ребят прощения за свою горячность.
— Да, ребята, вот так воевали наши художники с заклятым фашизмом. Пламенным плакатом, огневой листовкой, гневной картиной. В нашей великой победе есть и их вдохновенный труд.
Иван Аристархович замолчал и снова прошёлся перед партами.
— Иван Аристархович, а были у нас на Севере художники? — прервала затянувшееся молчание Люда Чуркина, сидевшая за одной партой с Гаврюшей.
— Как не быть? Были, ребята, — оживился учитель. — Они и сейчас живут среди нас. Почти у каждого из вас дома наверняка есть бабушкины прялки, короба, туески, сундучки — всякая резная и расписная утварь. Яркая роспись, тонкая затейливая резьба! А наши кружева, вышивки! Присмотритесь-ка к ним. Сколько там весёлой выдумки, щедрой фантазии, безупречного вкуса. У каждой мастерицы свои узоры, свой рисунок, свой почерк — ни с кем не спутаешь. Вы, может быть, скажете: для чего всё это надо? Для чего, спрашивается, нужно расписывать хотя бы ту же печку? Ведь она и так греет. Греть-то она греет. Да только куда краше, если печка-то разрисована, да ещё мастерски, любовно. Точно красное лето в избе — такая печь. От неё не только телу тепло, но и душе. А разве у художника не та же цель? Вот и выходит, что наши-то с вами бабушки и дедушки, отцы и матери тоже в своём роде художники.
— А у нас дедушка такой чудак, всё коней из осины режет, — сказал Венька Ляпин с задней парты.
— Вот дедушку и пригласим на уроки.
— А людей мы будем рисовать?
— Обязательно. Будем изучать анатомию человека. И зверей, и животных разных тоже будем рисовать.
— Но ведь мы проходим анатомию по естествознанию.
— О, здесь совсем другое. Не зная анатомии, строения тела, нельзя правильно нарисовать человека. Уметь — это значит понимать, знать.
— У меня ничего не получится. Я совсем не умею рисовать, — с сожалением вздохнула Люда Чуркина.
— Научишься. Если очень захочешь — научишься.
— Но у нас нет ни красок, ни кисточек.
— Достанем. Всё достанем, ребята. Кое-что у нас уже есть, а кроме того, нам обещают помогать.
— Может быть, сейчас начнём? — предложил кто-то из ребят.