Литмир - Электронная Библиотека

Эти поездки в одиночестве, когда все мысли поглощались ощущением быстрой езды, стали одним из моих самых больших удовольствий. До самой весны, когда скаковая лошадь, не пригодившаяся отцу, была продана, я почти ежедневно, и в вьюгу, и в двадцатиградусный мороз, отправлялся на мои далекие прогулки. Обыкновенно я уезжал по утрам, пока отец еще спал, чтобы к тому времени, когда он проснется, уже быть дома.

В тот год моя любовь к отцу осложнилась особенной, тяжелой ревностью, которую я скрывал от всех, стыдясь и мучась ею. Я ревновал отца не только к моему брату Савве, не только к чужим людям, с которыми он проводил время, но даже к вещам. Когда утром отец пил чай, я ревновал его к газетам, к черной паюсной икре, к папиросам — мне казалось, что все эти вещи стоят между ним и мною, что они мешают нашей близости. Если отец предлагал мне съесть бутерброд с икрой, все мои ухищрения сводились к тому, чтобы бутерброд он приготовил сам, — мне было бесконечно приятно смотреть, как неловкими, короткими движениями он намазывал хлеб и протягивал его мне правой, здоровой рукой.

С бутербродом я отправлялся в переднюю. Здесь пахло мехом, кожей и мокрой шерстью. Забравшись на скамейку в темный угол, между шубами и пальто, никем не видимый, я следил за жизнью нашего дома. Из дверей кухни доносился звон посуды и разговор русско-финской прислуги; иногда открывалась дверь и, наполняя переднюю запахом жарящегося мяса, пробегал Андрей в белом, не слишком чистом кителе и белых нитяных перчатках; проходила, шелестя юбками, бабушка, беззвучно шевеля губами и машинально поправляя сползающие на нос очки; проносились с гамом и визгом дети, закутанные в башлыки и шубы, — гулять. Сзади, не поспевая за старшими, семенил Тинчик — Валентин. Из-под бесконечного шарфа высовывался только розовый нос и блестели хитрые и веселые глаза. На нем бывали надеты огромные, не по росту валенки, и он неуклюже, по-трехлетнему, переваливаясь, выбегал на улицу, не закрывая за собой двери, через которую врывались в переднюю густые белые облака пара.

Когда появлялся отец, я потихоньку вылезал из-за шуб и пальто в надежде, что он возьмет меня с собою гулять. Если он соглашался на мою безмолвную просьбу, я на ходу натягивал мой романовский полушубок, за целую версту пахнувший овчиною, и выбегал приготовлять лыжи. В тех случаях, когда отец не замечал меня и, ни слова мне не сказав, исчезал в дверях, я отправлялся наверх готовить уроки: дальнейшее мое пребывание в передней становилось бессмысленным.

Во время наших редких прогулок на лыжах, когда мы ненадолго оставались вдвоем, окруженные сугробами, бесконечными мягкими полями, похоронившими под двухаршинным снегом пересекающие их заборы, или в лесу под сводами веток, пригнувшихся к земле, когда я шел за отцом по ровному, проложенному им лыжному следу, когда мне удавалось ловко спуститься с крутой горы и отец оставался доволен мною, мне казалось, что вот на несколько мгновений мы соединились с ним — в одном желании, в одном ощущении природы. Однако даже во время этих прогулок нужны были с моей стороны особенно удачный спуск или особенно смешное падение, чтобы отец заметил мое присутствие. Когда такие прогулки мы совершали позже, страшной зимой 1918 года, отец относился ко мне уже совсем иначе, — но об этом в свое время, — а пока моя любовь и моя нежность оставались неразделенными. Возвращаясь домой, я скрывал мою неудовлетворенность и обиду в ожидании завтрашнего дня, когда, как я надеялся, рухнет стена, разделяющая нас.

Этой зимой я много писал — на старом «Ремингтоне» я выстукивал начала длинных романов, — дальше первых двух глав мне никак не удавалось сдвинуться — все, что собирался рассказать на сотнях страниц, рассказывалось на десяти, и, подчиняясь слетавшей ко мне голубиной музыке, писал стихи. Когда стихов собралось довольно много, я переписал их на машинке и принялся за поиски псевдонима — моя фамилия меня никак не удовлетворяла. После долгих поисков я остановился на псевдониме, на мой взгляд достаточно ярком и выразительном, — «князь Вельзевул». Отец, когда я передал ему сшитую белыми нитками тетрадь, рассеянно повертел ее в руках и вдруг, увидев фамилию автора, залился отчаянным, веселым и Заразительным смехом, таким заразительным, что я сам, сквозь слезы, начал хохотать, чувствуя, что я выкинул шутку, которую отец не скоро забудет.

14

Мое бегство из Москвы мне стоило года учения — когда осенью начались занятия, я поступил в третий класс гимназии Лентовской. Поселили меня у госпожи Грушевеньской — ее младший сын, студент Военно-медицинской академии, года за три перед тем был в течение нескольких месяцев моим репетитором. Человек он был славный, но какой-то удивительно легкомысленный: воробышком он скакал из одного высшего учебного заведения в другое, нигде не задерживаясь, интересуясь всем и ничем, в глубине души считая себя великим музыкантом, хотя музыкальность его заключалась главным образом в том, что он с удивительной легкостью подбирал на пианино модные романсы: «Оружьем на солнце сверкая» звучало по вечерам в полутемной столовой дома Грушевеньских, сменяясь иногда «Парой гнедых», и заканчивалось «Хризантемами», от которых я убегал в самую дальнюю комнату, но и там они продолжали отцветать — медленно и нудно. Вообще о доме Грушевеньских память сохранила воспоминания тяжелые и тягучие.

Пани Грушевеньская, туго затянутая в огромный корсет, выпиравший из-под платья в совершенно ненадлежащих местах острыми ребрами, была приторно любезна, чванлива и скупа. Поправляя постоянно сползавший набок рыжий парик, из-под которого выбивались клочки жиденьких серых волос, смешивая русскую и польскую речь, она подробно рассказывала мне в первый же день нашего знакомства о том, что род Грушевеньских самый древний в Польше, древнее Потоцких и Радзивиллов, что ее фамилия пишется с мягким знаком — вернейшее свидетельство королевского происхождения, и что если ее покойный муж был всего лишь начальником маленькой железнодорожной станции на юге России, а не претендентом на польский престол, то это объясняется исключительно происками врагов. Сыновья пани Грушевеньской, побывав на фронте и увидев, что настоящая война мало похожа на войну, изображенную Генрихом Сенкевичем, и что подвиги коротконогого пана Володыевского им не по плечу, сумели устроиться в спокойной тыловой обстановке — кто в земгусарах, кто просто так, изловчившись, использовав как надо всевозможные отсрочки.

В доме Грушевеньских книг не было. Единственная книга, которую я нашел в буфете между тарелками и судками, была вторая часть двухтомного издания «Тысячи и одной ночи» в переводе столь тусклом и столь прилизанном, что от арабских сказок оставалось одно заглавие. Вообще о книгах, за исключением учебников да произведений Игоря Северянина и Вербицкой, никто не говорил — книга принималась как зло, иногда неизбежное, но от которого лучше держаться подальше. Кроме меня у пани Грушевеньской были другие квартиранты. Жильцов, главным образом студентов, она принимала с большим разбором: допускались только те, чьи родители были достаточно состоятельны для того, чтобы плата за комнату не опаздывала ни на один день.

Я, вероятно, не выдержал бы жизни под опекой пани Грушевеньской, если бы мне не удавалось довольно часто уезжать домой, на Черную речку. В тех случаях, когда отец приезжал в Петербург, я бывал в гостинице «Франция» на Морской улице. Несколько раз он брал меня с собой в театр. Особенно отчетливо я помню премьеру в Александринке «Того, кто получает пощечины». За кулисами, между толстыми веревками, в кольца скрученными на полу и уползавшими длинными змеями вверх, в мрак театрального неба, прижавшись к деревянным ребрам декораций я в маленькую дырочку следил за последней сценой пьесы. Когда опустился занавес и оттуда, из невидимого зала, донеслись аплодисменты, крепчавшие с каждой секундой, и хаос возгласов и звуков покрыл длинный, как будто состоявший из одной только буквы «а», крик «автора», мимо меня пронесли широкие лавровые венки, похожие на морские спасательные круги. Потом на сцену вышел отец в черной суконной рубашке, с развевавшимся на сквозняке черным шелковым галстуком. Крик «а-а-а» наполнил театр с такой интенсивностью, что мне стало трудно дышать. Отец возвращался за кулисы взволнованный, с побледневшим и строгим лицом, и выходил снова раскланиваться. В один из своих выходов (в тот вечер его вызывали четырнадцать раз) он заметил меня и в последнюю минуту, прежде чем я успел сообразить, что он хочет сделать, взял за руку и вывел с собой на сцену. На мгновение я увидел мягкую, глубокую темноту зрительного зала, розовые пятна лиц и, опустив глаза, заметил, что черный нитяной чулок на моей правой ноге спустился безобразной гармоникой. Я сразу оглох и ослеп, как будто мне на голову надели толстый черный мешок, и, покраснев, со слезами на глазах, пятясь и спотыкаясь, ретировался за кулисы. Это было моим первым неудачным выступлением перед публикой.

23
{"b":"206347","o":1}