— Ты что же «лѣто» написал через «е»?
7
Эти годы — с 1908 по 1914 — третий акт «Жизни человека». Во внешнем шуме и блеске, при полном материальном благополучии, отец жил странной, очень нервной и вместе с тем ненастоящей жизнью. Появлялись и исчезали люди, пришла и начала медленно уходить слава. От людей, от ненастоящего шума и веселья, от самого себя отец прикрывался увлечениями: были они резки и почти мучительны, все эти занятия устройством дома, сада, фотографией, живописью и даже граммофоном. Каждому своему увлечению он отдавался целиком, бурно, упрямо, как будто ничего другого не видя вокруг себя. По пятнам на его бархатных куртках со множеством карманов и в каждом кармане по коробку спичек можно было точно сказать, чем в данную минуту увлекается отец: рыжие пятна фотографических кислот сменялись пятнами масляных красок и пылью пастельных мелков, затем появлялись присохшие к бархату комья глины и чернозема, сменявшиеся в свою очередь клейкими пятнами смолы. На голом куске земли, где стоял наш дом, появился парк; каждым летом выяснялось, что половина новых посадок погибла, и каждой новой зимою привозили закутанные в солому, с большими кругами мерзлой земли вокруг корней новые деревья — клены, липы, ели, дубы и березы. Фотографическими пластинками, сперва обыкновенными, черными, потом цветными, заполнялись целые шкафы. В лаборатории, устроенной под лестницей, ведущей на чердак и получившей название «Палата № 6», отец проводил целые дни, как настоящему фотографу ему наивысшее удовольствие доставлял процесс проявления. Пускай нещадно коптила лампа перед маленьким красным окошечком, ему было все равно, — фитиль запрещалось прикручивать, лишь бы в фотографической комнате было достаточно света. Иногда он меня пускал проявлять вместе с собою. В полной, непроницаемой мгле четко стучал секундомер, раздавался плеск воды и таинственный шорох наполнял комнату. Потом открывалось окошечко, сперва с зеленым стеклом, потом е красным. Наклонившееся над кюветкой с проявителем, в тусклом луче света, его лицо казалось совершенно нереальным, прозрачною маской, повисшей в воздухе. После вздоха облегчения, когда выяснялось, что фотография вышла, лаборатория вновь погружалась в темноту. Так часами, не зная усталости, даже забыв о папиросах, отец проявлял, пока не кончался запас снятых за день пластинок.
В своих увлечениях отец всегда бывал цельным: устройство сада исключало фотографию, живопись заставляла его забывать и о том и другом. Целые дни он проводил перед мольбертом, по вечерам читал только книги, касавшиеся живописи, имена художников, школ, технические термины у него не сходили с языка. В тех случаях, когда он не писал пейзажи, моделями для портретов служили все — и Анна Ильинична и бабушка, и я, и даже неосторожно приехавший гость, не знавший, что он попадет к Андрееву-художнику, который совершенно забыл о том, как пишут книги.
Летом отец начинал увлекаться морем. Впрочем, Это было больше, чем увлечение, — он любил море по— настоящему, полной грудью, всем своим существом, и это была, вероятно, единственная любовь, лишенная надрыва, в которой не чувствовалось желания уйти от самого себя. Еще в детстве ему казалось, что слово «море» — до двадцати лет он не только моря, но даже не видал ни одной широкой реки — на страницах книг было набрано курсивом и как бы жило независимой от текста жизнью.
Когда мелководный Финский залив ему стал тесен, начались наши летние отъезды в глубину Финляндии, в шхеры. Наши отъезды напоминали переселение народов — с собою бралось все, что только было возможно, начиная с кастрюль и кончая лодками. В течение двух недель все в доме стояло вверх дном, ничего нельзя было найти, все носились с этажа на этаж, охваченные единственной заботой — чего-нибудь не забыть. Когда же мы наконец сдвигались с места, отец уезжал отдельно, морем: четырехсотверстный переход от Териок до Гельсингфорса шхерами, путаным фарватером, между подводными камнями, узкими проливчиками и полосами открытого моря, с, остановками близ маленьких, покрытых соснами островов, где целую ночь свистел ветер и шум прибоя о серые плоские скалы наполнял каюту моторной яхты, — этот переход был одним из самых любимых отцом. Лето 1912 года мы провели на острове Бьеркэ — березовом острове, — где никто, кроме нас, не жил. Отец на новой большой яхте «Далекий», построенной по его чертежам, уезжал на целые недели и, возвратившись домой, загорелый, со спокойными глазами, привыкшими к далеким горизонтам, не отдохнув, чуть не на другой же день, снова уходил в море.
Иногда он брал нас, детей, с собою. С семи часов утра я уже дежурил около окон его спальной, ожидая с нетерпением, когда он проснется. Потом на террасе следил за каждым стаканом чая, за каждым куском хлеба — мне казалось, что он неимоверно медлителен, что он делает все для того, чтобы отложить минуту нашего отъезда. Наконец отец поднимался, в последний раз подходил к барометру, на всякий случай, — погода стояла прекрасная, — и широким «морским» шагом направлялся к пристани. Добрый час продолжалась погрузка — с пристани передавали кульки, детей, осторожно перебиралась бабушка, на носу «Далекого» громыхал якорной цепью Николай. Наконец трижды Загудев сиреной, плавно огибая маленькую бухту, «Далекий» выходил в море и зигзагами, от вехи к вехе, разбрызгивая острым носом встречные островерхие волночки, направлялся к мысу Обнес. Всю дорогу отец не отходил от штурвала, — надвинув на глаза морскую фуражку с белым полотняным верхом, изредка поднося к глазам большой черный бинокль, он уверенно, как настоящий морской волк, вел трудным фарватером моторную яхту. На мысе Обнес все высаживались на берег, — маленький «Тузик», тащившийся за «Далеким» на буксире, черпая круглым бортом воду, с трудом справлялся с задачей. Мы расползались между огромными, наваленными друг на друга гранитными розовыми глыбами, купались в крошечных заливчиках, похожих на искусственные бассейны, и без остатка уничтожали казавшиеся неистребимыми запасы провизии. Время проскакивало с невероятной быстротой, и уже вечером по маякам, то по красным, то по зеленым, то по синим лучам, мягко покачиваясь на отлогой мертвой зыби, мы возвращались домой. Каждое лето, вплоть до лета 1911 года, — война застала его на «Далеком» — отец жил морем.
Ночью, в тишине, когда мне не спалось, я вслушивался в ритм отцовской работы. Издалека, через две комнаты, гимнастическую и приемную, доносился ко мне отчетливый стук пишущей машинки. Он изредка покрывался тонким, детским звоночком и начинался сызнова, еще быстрей, еще настойчивей, покорный таинственному ритму отцовской прозы. Потом наступал длинный перерыв — отец ходил по кабинету. Сквозь настороженную, внимательную тишину доносился приглушенный ковром звук его шагов, широких, твердых, упрямых. Изредка открывалась дверь, и отец кричал вниз, в столовую:
— Маточка, дай чаю.
Вслед за криком по лестнице раздавались шаркающие шаги бабушки, шелест ее юбок, на секунду каскадом вырывалась из открывшейся двери струя внезапно освобожденных звуков, звенел звоночек, раздавался последний, особенно четкий удар по клавише — точка, — и опять тишина, перерыв на несколько минут.
Однажды зимой, когда я, уже утомившись бессонницей, начал задремывать и стук пишущей машинки смешался в моем помутневшем сознании с музыкой сна, меня разбудили неожиданно очень резкие голоса в соседней гимнастической комнате. Говорил отец, — я никогда не думал, что у него может быть такой злой голос:
— Я говорю вам — немедленно убирайтесь вон.
Отвечал Абрам, наш садовник. Был он из полуинтеллигентных мастеровых, нелегальный. Мы, дети, особенно мои двоюродные братья, жившие в этом году на Черной речке, Абрама очень любили. К детям и к домашним животным он относился с необыкновенной мягкостью и нежностью. Был он не то чтобы юродивым, но человеком с придурью. В доме всех взрослых, особенно Анну Ильиничну и слугу Андрея, он ненавидел.