Вернер Брахт еще недавно был знаменитым радиофизиком, авторитетным уважаемым ученым, но теперь потерял все – кафедру, научную репутацию, связи, здоровье, а возможно, и разум. Эмма навещала старика каждое воскресенье и тщетно пыталась помирить сына с отцом.
* * *
Карл Рихардович Штерн не разбирался в физике, никогда ею не интересовался, о расщеплении ядра урана впервые услышал от своего соседа Акимова и при всем желании не мог понять, какое отношение к созданию чудовищной бомбы имеет простой прибор, сконструированный ссыльным профессором в лаборатории Иркутского горно-металлургического института.
Сначала, слушая Акимова, он смутно припоминал, как в середине двадцатых гуляли панические слухи о сверхоружии, «лучах смерти», способных уничтожать огромные города в считаные минуты. Лучи оказались блефом, вместо них по Европе и Америке ударил экономический кризис.
Когда Петр Николаевич возбужденно рассказывал о разделении изотопов урана, доктор Штерн подумал: «Кризис – реальность, но до сих пор никто не понимает, почему он случился. Реальность загадочней и абсурдней любого вымысла».
Одна-единственная небольшая бомба, способная в считаные минуты превратить огромный город в развалины и убить сотни тысяч людей, показалась доктору куда менее фантастичной, чем реальность по имени Гитлер.
Когда прозвучала фраза, что первая урановая бомба через пару лет может появиться у Гитлера, доктора сильно зазнобило. Фуфайка под джемпером стала мокрой от ледяного пота. Дыхание перехватило, словно он нырнул в прорубь.
Спасибо Вере Игнатьевне, вовремя появилась и увела мужа. Доктору хотелось поскорей остаться одному, переварить услышанное.
Он очень долго неподвижно стоял у окна, прижимаясь лбом к стеклу. Он боялся обернуться, слишком велик был риск увидеть вместо привычной уютной комнаты, в которой он прожил последние пять лет, большую палату, ряды коек.
Ноябрь восемнадцатого, прифронтовой госпиталь в Посевалке.
Доктор Штерн пытался жить здесь и сейчас, а не там и тогда. Прошло больше двадцати лет, но сквозь тяжелые слои самых страшных, невыносимых воспоминаний упрямо сочился мутный ноябрьский свет восемнадцатого года.
Доктор видел пространство палаты, белый кафель с тонким васильковым бордюром, штативы капельниц, костыли, прислоненные к стене, на столе дежурной сестры измятый номер «Франкфуртер цайтунг» с фотографией генерала Людендорфа и крупным заголовком: «Капитуляция Германии». Он видел самого себя, военного психиатра, в белом халате поверх формы.
Молодой прусский интеллектуал, коренной берлинец из богатой семьи, с отличным университетским образованием, твердыми этическими принципами и чуткой совестью шел по проходу между койками в дальний угол палаты, откуда звучал хриплый монотонный крик: «Германия погибла! Заговор! Темные силы торжествуют!»
За годы войны молодой успешный доктор приобрел огромный опыт. Через его руки прошли сотни раненых, контуженных, засыпанных землей с посттравматическими психозами и фобиями. Он научился чувствовать чужие недуги, проникать в больное сознание, вступать в диалог не с человеком, а с его страхами, с причудливыми персонажами бреда и темными покровителями смертельных пристрастий. Иногда он казался себе Крысоловом из старой сказки, который подобрал правильные ноты на своей дудочке, и волшебная мелодия освобождает человеческую душу от страданий, как город от крыс. Только он знает эти ноты, он один может сыграть мелодию, больше никто.
Словосочетание «дар внушения» звучало слишком высокопарно и нескромно, молодой доктор даже в личном дневнике не решился написать об этом. Дар свой он чувствовал, но боялся себе в этом признаться, его грызли сомнения: «Чем я заслужил? А вдруг тот, кто дал, отнимет, подарит кому-то другому?» Он брался за самые тяжелые случаи, чтобы в очередной раз проверить, убедиться.
Вопли несчастного больного, у которого случился психопатический приступ, гулко отдавались от кафельных стен.
Маленький усатый ефрейтор, отравленный ипритом, ничем не отличался от прочих пациентов. Все пациенты чем-то отличались друг от друга, а этот – нет. Ефрейтор не имел никаких индивидуальных, личных черт, кроме, пожалуй, одной. Он был изумительно фальшив. Любое проявление чувств казалось скверной игрой. За такую игру балаганного лицедея на рыночной площади забросали бы гнилыми овощами.
Факт отравления ипритом не вызывал сомнений, все признаки были очевидны, но страдания ефрейтора выглядели так фальшиво, что даже самые сердобольные сестры избегали разговоров с ним, выполняли свои обязанности молча, без обычных слов утешения. Соседи по палате сторонились его. Он не получал и не писал писем, не имел ни дома, ни семьи, ни друзей, ни профессии. Он никого не интересовал, никому не нравился.
Если бы выяснилось, что у этого нелепого существа вместо мозга ядро грецкого ореха, а вместо сердца комок каучука, доктор Штерн удивился бы куда меньше, чем если бы ему описали последующие события. Легче было представить на посту рейхсканцлера госпитального дворника или его метлу, чем вообразить главой Германии маленького ефрейтора.
В ноябре восемнадцатого имя Адольф Гитлер абсолютно ничего не значило.
Когда пришло известие о капитуляции Германии, Гитлер уже выздоравливал, но вдруг стал жаловался на слепоту, изводил своими воплями соседей по палате.
У доктора Штерна этот ефрейтор вызывал отвращение и жалость. Первое он считал недопустимым для врача, а насчет второго врал себе. Не жалость это была, а любопытство, амбиции, очередная проверка своих сил: справлюсь или не справлюсь?
Доктор Штерн помнил каждую мелочь того серого ноябрьского дня. Когда его вызвали к больному ефрейтору, он оставил на столе в ординаторской недописанное письмо своей невесте Эльзе, рядом лежала ее фотография. Конечно, он должен был вернуться и убрать это от посторонних глаз. Но он спешил к больному. Доктор Штерн образца восемнадцатого года никак не мог услышать сквозь глухую толщу будущих десятилетий тихий голос нынешнего доктора Штерна: «Остановись, не ври себе!»
Бред Гитлера имел ярко выраженную параноидную форму: «Темные силы, всемирный заговор». В таких случаях бесполезно разубеждать, обращаться к логике и здравому смыслу. Больной ничего не воспринимает вне круга своих бредовых идей, и вести диалог приходится внутри этого круга, на языке, доступном больному. Вылечить все равно нельзя, но успокоить можно.
На очередной волне воплей о гибели Германии доктор Штерн произнес: «Вот вы ее и спасете, Адольф». Больной вытаращил глаза, вцепился в его руку, пробормотал: «Да, о да! Я спасу Германию» – и затих, к великому облегчению соседей по палате.
Доктор Штерн не сделал ничего особенного, он использовал элементарный терапевтический прием, описанный в любом учебнике психиатрии, но ничтожный эпизод кувалдой ударил по его жизни. В тот момент он не почувствовал удара, не заметил трещину. Она медленно, неумолимо росла и еще лет десять не давала о себе знать, а потом расколола жизнь на две неравные части.
После войны Карл Штерн вернулся домой, женился на Эльзе, у них родились сыновья, Отто и Макс. Он умел лечить тяжелые психические расстройства, алкоголизм, наркоманию при помощи мягкой психотерапии. Вначале среди его пациентов каждый второй был членом нацистской партии, потом остались только они, причем самые высокопоставленные, вплоть до морфиниста Геринга.
Доктор Штерн превратился в придворного врача нацистов. Они хорошо платили, а ему надо было кормить семью.
Гитлер не забыл прозорливого доктора из госпиталя в Посевалке, рассказал о нем своему обожателю Гессу, и тот назвал Карла Штерна «посвященным в великую тайну». Когда у фюрера случались истерические припадки, когда он катался по полу и грыз ковер, к нему привозили доктора, посвященного в тайну. Припадки были фальшивыми и лечение – фальшивым. Карл Штерн исполнял роль статиста в бесконечном ритуальном действе, делал значительное лицо, произносил магические тексты.