— В смысле? — не понял Алексей.
— В том смысле, что кто нами питается? — уточнил Антон, принимая из рук своего друга набитый пивными бутылками пакет.
— Не понимаю.
— Ну, сейчас объясню. Мир состоит из бесконечных пищевых цепочек. Коровы едят траву, мы едим коров. А нас кто ест?
— Черви нас едят земляные, — усмехнулся Алексей.
— Нет, черви плоть нашу мертвую едят, это не то. Кто-то, кто стоит над нами в иерархии мира, питается нашим духом. Нас разводят, как кроликов. Кого-то пораньше забирают, кого-то еще оставляют — дозревать. Вот как яблоки — есть же сорта ранние, а есть зимние. Консервы там из нас делают. Варенье варят.
Алексей порассказал Антону о своем сегодняшнем знакомстве, а те чувства, которое оно у него вызвало, весьма красноречиво проступали на его лице и в его речах. Алексею было совсем не до метафизики, но в Антона мысль о человеческих консервах зашла глубоко. То и дело он подозрительно оглядывал пространство своей собственной кухни и бормотал:
— Не-ет, нас кто-то ест, кто-то нас кушает. Протестанты в какого Бога верят? В сурового и несправедливого. Католики — в бессильного, но по ним страждущего. Мы? Мы — в нас милующего.
Антон еще раз измерил свою крохотную кухню привычными пятью шагами.
— А если все это чушь, и Бог наш — не наш? Потому что он равнодушный. Мы вот тоже телят гладим, умиляемся, коровка-буренка, птенчик желтенький, а сами на бойню и ведем.
От этих слов Антона Алексею стало не то чтобы страшно, а как-то неприятно. Андрей Николаевич казался ему божком хитрым, безжалостным и равнодушным, и отдавать мир в безраздельную власть этого демона-дэва сегодня ему совершенно не хотелось. На счастье, стал звонить допотопный Антонов телефон. Оказалось, Настя опять забыла в музыкальной школе мобильную трубку, по этому поводу уже велись с ее матерью долгие переговоры, смысл которых сводился к клятвам на этот раз не спустить дочери и наказать на все сто. Алексей, собственно, уже был прилично пьян, поэтому смутно уловил связь между утерей телефона и философским прозрением Антона.
— Вот у нас тут все про это объединение церквей, — начал Алексей, как сначала показалось Антону, ни к селу ни к городу. — А я тут был в Уругвае на конференции, таких людей там видел, м-м, это настоящие русские люди, первой волны. Так вот они мне сказали: мы тут против этого объединения. Почему, спрашиваю. Потому что, говорят, Россия на путь своего исторического развития не встала. А то, что сейчас здесь творится, не более чем пыль в глаза. Национального государства в привычном смысле слова у нас нет, а как написал финансист один американский в «Financial Times», фамилию не помню, есть собственность ряда лиц. И оттуда прекрасно это видят. А эти уроды… смешно… Им кажется — вот дадим денег, а завтра нам таблетки от бессмертия принесут. На любой вкус и цвет. Вот эта розовенькая — на двадцать лет, зелененькая — на тридцать. Боже мой, а я не верил! Тарелку поставил новости смотреть! Вот слепота-то куриная! Антоний, это мраки! — горестно восклицал он. — Они не люди. Кто они? Они уже все захватили. Мы-то с тобой живем, просто пока им не нужны. То есть ты понимаешь, какое дело — они нам жить позволяют.
Антоний слушал друга с интересом, но с таким выражением, которое ясно говорило, что все это стало ему известно гораздо-гораздо раньше.
— Вы вот меня гнобите, что, мол, пью я, — перебил он Алексея. — А потому что стыдно, стыдно жить, когда все вокруг так живут, а ты ничего не можешь сделать.
— Или не способен, — заметил Алексей.
— Или не способен, — миролюбиво согласился Антон. — Я вот сыт, а кто-то рядом голоден. И как помочь? Только поделиться? Или можно еще что-то сделать? А что? Строй менять? А как? А другие несчастными станут.
За окнами, как осенние волны стылого моря, тяжело бродили подхватываемые порывами ветра кроны берез.
— Вот был такой поэт Борис Рыжий, — сказал Антон. — Из Свердловска. Вот не смог он жить во всем этом — повесился. Голландец мой знакомый фильм про него снимал.
— Что же, все поэты от этого умирают?
— Не знаю, как там в других царствах-государствах, но русские поэты умирают именно от этого. «Погадай мне, цыганка, на медный грош, — начал читать Антон строки свердловского Бориса, — растолкуй, от чего умру. Отвечает цыганка, мол, ты умрешь, не живут такие в миру. Станет сын чужим и чужой жена, отвернутся друзья-враги, что убьет тебя, молодой, вина, но вину свою береги. Перед кем вина? Перед тем, что жив, и смеется, глядит в глаза…» Доходит? — помолчав, спросил он Алексея.
Тот молча кивнул. Мрачный хмель на секунду спал с его души, и он вспомнил Настю:
— Ну разорит она тебя, Антоний, разорит!
— Разорит, — счастливо ответил Антон, но со своего настроя не сбился: — Вот у нас в кино как? Поди без отката деньги на фильм получи. Так не у каждого еще и возьмут. А у меня дочка — десять лет, телефоны вон каждый день теряет. И у других дочки, внучки, сыночки. И все так рассуждают. А те, кто не согласен, да-авно уж поразъехались. Кто, как ты, за рубежи, а кто по деревням сидит, Монтеня читает… А Лев-то Николаевич: надо всем хорошим людям объединиться. Просто это так у него… — Антон покачал головой.
От таких речей самое настоящее отчаяние охватило Алексея.
— Антон, нам по сорок скоро, а мы ничего не можем. В своей собственной стране. — Он обхватил голову руками и стал раскачиваться на стуле. — Эта жизнь — мимо нас.
— Теперь ты понял, — спросил Антон, аккуратно составляя со стола очередную бутылку и так же аккуратно подавая ей замену, — отчего на Руси люди пьют?
Алексей мрачно смотрел в открытое окно, во влажную темень пустых древесных крон. Хризантемы, поставленные в трехлитровую банку, подпитываясь прелой стылью, давящей из открытого окна, мужественно сносили клубы табачного дыма.
* * *
Совесть — наш лучший друг. Она стоит на страже нашей души, как печень на страже нашей крови, и оттого, что мы пьем, она не покидает своего поста. Она стоит на часах до конца, как мальчик из рассказа Леонида Пантелеева, забытый товарищами в карауле, и умирает мужественно, как барс из поэмы «Мцыри».
В тот день, когда в начале лета Кира повстречала женщину, показавшуюся ей необыкновенной, а затем побывала в церкви, из которой та вышла, она твердо решила найти записки деда и издать их. Все те мысли, которые в последнее время только неопределенно бродили в ней, теперь облеклись в четкие, безжалостные формулировки, наподобие параграфов судебного кодекса. Никакие отговорки ухищренного сознания больше не действовали, и перед ней разверзлась такая бездна, такая темная, непроницаемая яма, где все это было свалено и не было никакой возможности ни извлечь это на свет божий, ни даже увидеть, и оставалось только одно — погружаться туда самой, и там, в месиве нечистот, в прохладе сталактитовой пещеры, голыми руками наощупь отыскивать свои утерянные драгоценности и дарить им свое тепло, согревать их в своих ладонях.
Быть может, она судила себя даже строже, чем следовало бы. Она терпеливо, словно распутывала клубок, перебирала всю свою жизнь и временами содрогалась. Вспоминались такие вещи, от которых хотелось спрятаться под подушку. Эти неблаговидные выборы, происшествия, поступки склеились в закольцованную пленку, и она безостановочно крутилась у нее в сознании. Чтобы прекратить это движение и обрести покой, требовалось разорвать ее, разложить по кадрам и каждому найти искупление.
Путешествие в Кашгар вызвало в ней прилив энергии. Она узнала телефон той церкви, куда заходила в начале лета, и позвонила туда с просьбой выслать ей список книг, необходимых Дому коррекции ребенка, который она читала в притворе, но женщина, разговаривавшая с ней, сказала, что не умеет пользоваться компьютером и электронное письмо отправить не в состоянии. Тогда Кира поехала в церковь и переписала список, в котором насчиталось около сорока наименований. Некоторые были ей знакомы с детства, а об иных она никогда и не слышала.