— Ну как, мама? — спросила Оля, с ласковой ехидцей заглядывая ей в глаза.
Ольга Дмитриевна помолчала.
— Заставить понять… — повторила она. — Заставить… можно только через что-то материальное. В моем отделении нянечка ворует обеды у больных, я ее пробовала воспитывать. А она получает такую мизерную зарплату, так изворачивается, чтобы свести концы с концами, что не так-то легко ее воспитывать — сам воспитатель поставлен в сомнительное положение. Прежде чем воспитывать, все-таки надо накормить человека, одеть, обуть, поместить в приличное жилье. А ваше искусство этого не дает. Невольно вспомнишь пословицу: «Сухая ложка рот дерет».
— Вы хотели перевоспитать нянечку, одну нянечку в отрыве от всех. Если весь род людской воспитывать от нянечки к нянечке, поодиночке, в розницу — вряд ли будет польза.
— Все-таки дайте сначала всем хлеб с маслом, потом воспитывайте.
— Но чтоб добыть этот хлеб и масло, чтоб правильно их распределить, нужно определенное сознание. Все-таки придется начинать с изменения человека. Простите, но такие подвижники вроде вас, пытающиеся заманить народ в прекрасное будущее куском хлеба, густо намазанным маслом, — утописты. Они походят на невежественного врача, который собирается вылечить оспу, делая припарки к наружным болячкам.
Ольга Дмитриевна сидела, опустив руки на колени.
— Припарки к болячкам? — повторила она. — Припарки?.. Вы подумали, что сказали?.. Припарки… Это ужасно.
— Мама, он не хотел тебя обидеть!
— Нет, нет, я не обижаюсь. Ну, мне надо идти. — Она с усилием поднялась со стула, провела рукой по волосам. — Да-а…
Дверь тихо закрылась за ней. Федор мучительно сморщился:
— Я — кретин! Дернуло меня за язык!
— Но ведь ты не хотел ее обидеть?
— Все равно — припарки… Она тридцать лет работает, не жалея себя. Удар ниже пояса… Черт знает что.
— Федя, ты же прав!
Но Федор морщился. И Оля легко тронула его за плечо:
— Федя…
— Да.
— Я ведь тоже стану хирургом…
— Я же не говорю, что мир должен обходиться только одними воспитателями от искусства.
— Я буду хирургом, но я не утону в больничной палате! Я что-то буду делать, помимо этого. Что? Еще не знаю. Я и раньше думала, что стану излечивать больных, спасать их от смерти, стану к ним так внимательна, как не может быть мать, — кровь, силы, здоровье — все отдам. Но я после этого потребую от каждого за спасение, да, потребую — сделай хоть одно такое же доброе дело кому-то, какое я тебе сделала. Я смогу быть такой, Федя? Как ты думаешь, смогу? Распространять инфекцию доброты, Федя!
У нее сияли глаза, горели щеки, вся она подобралась от счастья, от радостного ожидания того невероятного, красивого будущего, которое ее ожидает, заглядывала требовательно в зрачки:
— Скажи — смогу?
— Сможешь.
— Знаешь что — не работай сегодня, пойдем гулять. В лес! К реке! Подальше! Будем весь день вместе, будем говорить… о том, как возвысить мир! Мир, не меньше! Рядом с тобой мне всегда приходят невероятные мысли. Пошли бродить, Федя!
— Пошли, — он повернулся спиной к картине.
А на крыльце у дверей стояла Ольга Дмитриевна, смотрела вдаль, куда-то поверх дачных крыш.
— Ты что, мама? — спросила Оля испуганно.
— Ничего, — ответила Ольга Дмитриевна. — Мне почему-то сегодня очень не хочется идти на работу. Очень… Может, подать на пенсию? — Оборвала себя сердито: — Глупости!
Спустилась с крыльца, зашагала к калитке. Походка медлительная, деревянная, походка человека, заведенного раз и навсегда на определенную деятельность. Завод не скоро кончится — не один год придется шагать от крыльца к калитке, от калитки к поликлинике.
18
Шла затяжная осень. Старый дом жил трудовой жизнью. Оля каждый день вставала в семь утра, ехала в Москву, в институт, возвращалась уже вечером. Ольга Дмитриевна, как всегда, была занята в поликлинике. Федору приходилось отрываться от картины, топить печи, даже готовить обед. Но картина продвигалась.
Когда наступили первые сумерки — а они теперь наступали очень рано, — казалось, что с широкого холста на пол комнаты льется холодный серебристо-серый свет, — Федор превзошел самого себя.
Шла осень, дубы у крыльца шевелили расквашенной ржавой листвой, мелкий дождь мочил унылый сад под окнами, сами окна слезились. Федор никуда не выходил, никуда не выезжал, жил добровольным затворником. И не было счастливее времени в его жизни, чем эти дни.
С таким покойным рабочим счастьем он встретил первый снег. Картина обрастала деталями, маячил конец. По-прежнему с холста истекал незамутненный утренний свет…
Счастье исчезало постепенно. Чем законченной становилась картина, чем меньше оставалось работы, тем неуверенней чувствовал себя Федор.
Он превзошел себя: никто из знакомых ему молодых художников еще не заполнял холст таким вещественно ощутимым влажным воздухом, никто не передавал такого рассеянно-мягкого света, который размывал тени, скрадывал резкие грани, окутывал фигуры на переднем плане. Как живописец, Федор на большее не способен: каждый вершок холста — драгоценность, ни одного случайного мазка.
Но чем дальше, тем очевидней — скрипка не поет, и заставить петь ее нельзя. Того оглушающего чувства, которое в свое время пережил Федор, нет. В воздухе, пронизанном рассеянным светом, как в аквариуме, плавают две человеческие фигуры, по верхнему краю шагают ноги — и только.
Свет, воздух, объемные фигуры — бессмысленные удачи. Мастерство есть, но это мастерство краснобая — красиво говорить ни о чем. А Федор превзошел самого себя, на большее не способен.
И все-таки он работал, но чем ближе к концу, тем сильней понимал — идет по ложному пути.
Стекает с холста в сумеречную комнату серебристый свет. Надеялся — этот свет заставит петь скрипку. Свет живой, ощутимый, а скрипка мертва.
Каторжный труд, время, отведенное на подвиг. Да и деньги уже на исходе, не станет же он жить за счет Ольги Дмитриевны. Но самое страшное — как исправить? — он не знает.
Провал! Крушение! Катастрофа!
А Оле нравилось:
— До чего верно! До чего удивительно!
И впервые ее восторги стали вызывать раздражение. Может быть, она виновата во всем, может быть, ее умиление и убило в нем недоверчивость к себе? Расплата за спокойное творческое счастье.
Шли дни, и каждый день нужно вставать к ненавистной картине. Обязан работать, иначе не имеешь права жить. А работа бессмысленна, никому не нужна.
Уже лежал глубокий снег за окном, уже до Нового года оставались считанные дни. А к Новому году рассчитывал окончить картину, восторжествовать. Новый, 1953 год должен бы для него стать началом новой жизни, заполненной победами.
Стоит широкий холст посреди комнаты, дразнит мастерски выписанными тенями и полутенями, воздухом, пронизанным светом.
Надо притащить к картине знающего человека, услышать совет, гневную отповедь, пусть злые ругательства — все помощь. Он больше не может питаться искренними восторгами Оли, свято верующей в его гений.
Снег за окном напомнил, что в Москву давно уже возвратился Вече Чернышев.
Утром, как всегда, Оля собиралась в институт. Федор протянул клочок бумаги с номерами телефонов:
— Разыщи Вячеслава Чернышева. Очень нужно.
— Конечно, а что сказать?
— Скажи — горю!
— Как — горишь?
— Ясным пламенем.
— Ты какой-то странный в последнее время.
— Оленька, погибаю! Найди мне Вячеслава.
Оля тревожно вгляделась в него своими прозрачными глазами, ответила:
— Найду и приведу.
Верный Вече явился под вечер вместе с Олей. Легкое пальто с поднятым воротником, пестрый шарф, мягкая шляпа, на разрумяненном морозом лице знакомое фатоватое довольство собой. Ехал-то с Олей и, уж конечно, не без того — распускал перья, верно, рта не закрывал всю дорогу. С порога полез обниматься:
— Жив курилка! Здравствуй, старый сыч. Наконец-то подал голос.