— Старые осы?.. — сердито уставился Валентин Вениаминович. — Кто молод, тот прогрессивен? Кто стар, тот рутинер?
— Я только хотел сказать, что к почестям и славе добираются те, у кого силы на исходе. Скипетры принимают дряхлые руки.
— А я знаю одного старейшего скульптора, который чуть ли не полвека назад удивил всех своими первыми работами. А то, что он сделал после, превосходит произведения молодости. И он не на Олимпе, нет, музеи хранят его произведения, созданные сорок лет назад, а новые шедевры стоят в мастерской. Я знаю и другого старика, он всю жизнь бьется за признание. Ты, кажется, чуть-чуть веришь моей непредвзятости, моему вкусу. Так вот я заявляю — он величайший график нашего времени! А он зарабатывает себе на хлеб случайными заказами. Сколько талантов в живописи, истинных талантов, дожив до седых волос, оттеснены энергичными молодыми приспособленцами. Нет прогрессивной молодости и рутинной старости, есть самозабвенные таланты и воинствующие бездари. Не дели на старых и молодых, граница проходит не по возрастной меже.
— Вы правы. — Федор не удержался, чтобы не съязвить: — Пример этому наш шеф — он ведь еще не очень стар…
Валентин Вениаминович нахмурился, отвернулся, разыскивая глазами шляпу, хотя держал ее в руке. Как всегда, о шефе, директоре института, он предпочитал молчать. И Федор пожалел — удар ниже пояса.
— Однако пора… До свидания.
Федор проводил его до дверей.
— Чернышев окончил картину, — сообщил он.
— И как?
— Зайдите, посмотрите. Он будет рад.
— Зайду обязательно… Да, передай привет милейшему Савве Ильичу. Он жив?
— Не то чтоб очень. Болеет старик.
Дверь закрылась, Вера Гавриловна предстала перед Федором.
— Это кто же такой?
— Ангел-хранитель, — ответил Федор.
8
Николай Филиппович оказался самим директором гостиницы — меланхолично-спокойный человек с дряблыми добрыми бульдожьими щеками, плотное тело упрятано в отлично сшитый костюм.
— Моя фамилия — Матёрин. Я художник.
— Так, так… — Николай Филиппович вышел из-за сверкающего новым лаком стола. — Очень приятно…
Здесь все кругом было новое, гладкое, стремящееся отразить в себе твою будничную физиономию. На широкой мраморной лестнице, по которой только что подымался Федор, лежала красная неистоптанная ковровая дорожка, на площадках, отмечая лестничные пролеты, стояли золоченые фигуры каких-то задрапированных фей — претензия на старину. Стены холлов и коридоров облицованы под дерево, блестят, словно политы водой. Двери дорогих номеров высокие, тяжелые, перед ними берет оторопь — того и гляди, не хватит сил открыть. Все коричневое, черное, сумрачное, и почему-то хочется здесь говорить шепотом, почему-то тянет спрятаться, да негде.
Николай Филиппович повел Федора коридорами, по пути любовно трогая вялой рукой то скользкую стену, то бронзовые завитки каких-то слоноподобных торшеров с линяло-голубенькими шелковыми колпаками, и его лицо было озабоченным и значительным. Наверное, с таким лицом монастырские прислужники открывали доступ к святым мощам.
«Куда это он меня тащит?» — гадал Федор.
Оказалось, что Николай Филиппович вел его к пустой стене в холле. Остановился, заговорщически значительно, через плечо, поглядел на Федора, скупо кивнул:
— Вот.
Федор ничего не видел, кроме пустой, до зеркального блеска отполированной стены.
— Вот тут, по нашим замыслам, должна висеть картина. Она… — Рука Николая Филипповича в дряблой стариковской коже совершила что-то похожее на латинское знамение — вверх к потолку и вдоль пола. — Она займет вот это все пространство. Ни больше ни меньше. Меньше нельзя, будет портить ансамбль. У нас уже измерено — метр восемьдесят на два двадцать пять.
«Неплохо для начала», — подумал Федор.
— Как вы понимаете, мне нелишне знать, что бы вы хотели здесь увековечить? — спросил он шефа.
— Об этом мы с вами поговорим за столом, — важно заметил Николай Филиппович. — Идемте.
И снова коридоры, забранные в отлакированную фанеру, ковры, скрадывающие шаги, монументальные двери, снова вялая ладонь директора ласкает вычурную бронзу светильников.
— Садитесь, прошу вас, — указал он на кресло, порылся в ящике стола, достал репродукцию, положил перед Федором: — Вот.
На репродукции: под открытым небом длинные столы, заваленные снедью, жареные гуси, горки яблок, вокруг столов — бороды почтенных стариков, галстуки молодых, расшитые косоворотки, девичьи платья городского покроя. Репродукция со знакомой картины директора института «Колхозная свадьба».
— Вам, конечно, известна? — со своей меланхоличностью спросил Николай Филиппович.
— Да, — ответил Федор.
— Автор этой картины — ваш учитель?
— Он директор нашего института. Это еще не значит, что он мой учитель.
— Все равно, все равно, он нам рекомендовал вас как весьма талантливого художника. Нам вполне достаточно словесной рекомендации такого человека.
— Вы хотите, чтоб я для вас сделал копию?
— Э-э, не совсем… — замялся Николай Филиппович. — Копия — это и хорошо и плохо. Копия, к сожалению… Вы сами понимаете…
Грустноватый, чуточку обескураживающий взгляд вылинявших глаз, свисающие щеки, поджатые губы. Федор ничего не понимал.
— Вы же видели, мы связаны определенными размерами — метр восемьдесят на два двадцать пять, ни сантиметра больше, ни сантиметра меньше, иначе нарушится наш ансамбль…
— Не понимаю.
— Формат этой картины совершенно другой. Мы же учитываем — произведение искусства, законченность, так сказать… Обрубать, подгонять — кощунство…
— Ну и что же вы хотите в конце концов?
— Создайте нам подобие этой картины. Со всем, так сказать, оптимизмом, жизнеутверждением данного произведения… Торжественный праздник в нашей советской деревне, солнечный, радостный. Словом, в духе этой работы, но по-своему, чтобы самостоятельное произведение… Метр восемьдесят на два двадцать пять.
Федор готов был все силы вложить в этот заказ. Все силы, все мастерство, весь талант без остатка. Дайте свободно поразмыслить, и эти лакированные, неуютные стены он сделает фоном своей картины. Пышный холодный холл, казенно украшенный, — пусть! Но тем ярче, тем теплее будет выглядеть его холст, он это в силах сделать! Сюда будут приезжать иностранцы, а язык прекрасного международен. Он напишет так, что заморские гости станут восторгаться даже против собственного желания. В среде художников пойдет молва, начнется паломничество в этот холл. Дайте только свободно действовать, и он увидит. Тщеславие? Может быть. Какой художник лишен тщеславия?
Свисающие щеки, меланхолический взгляд — лицо, не отмеченное ни печатью энергии, ни живой мыслью. Старый, от природы добрый человек, страдающий, верно, болезнью почек или несварением желудка. Метр восемьдесят на два двадцать пять — бород, галстуков, солнечных бликов — такой, как эти новенькие стены, казенной радости. Склони голову, гордый сикамбр, сожги то, чему поклонялся, и поклоняйся тому, что сжигал, и тебе заплатят деньги.
— Я этого делать не буду.
— Почему? — Щеки дрогнули.
— Просто для такой работы я, кажется, не подхожу.
— Но нам вас рекомендовали как талантливого художника. Мы можем пошевелить только бровью, и к нам прибегут…
— Не сомневаюсь.
— Но мы не можем удовлетвориться каким-нибудь ширпотребом.
— Наверное, придется… Во всяком случае, я отказываюсь.
И голос Николая Филипповича отвердел, в нем проснулся не ценитель искусства, а администратор, человек с деловой жилкой, свято верящий, что все на свете материально, а все материальное оценивается в рублях и копейках.
— Мы платим три с половиной тысячи за эту работу.
— Соорудив такие двери, настелив такие ковры, вы могли бы предложить и больше.
— Хорошо. Я вижу, вы знаете себе цену, — четыре.
— Не собираюсь торговаться с вами. До свидания.
— Послушайте, я же не вотчинник, который распоряжается доходами как ему заблагорассудится, у меня государственное учреждение. Мне отпущено на такую работу четыре тысячи — и ни копейки больше.