— Все дело в привычке. Когда-то ценителей искусства мутило от вида босоногого мужика на картине. Здесь… — Эрнест Борисович обвел рукой стены, — разные направления, и вы все их отметаете?
— В общем, все, — согласился Вячеслав.
— Не считаясь с тем, что многим это доставляет неподдельное наслаждение?
— То-то меня и поражает.
— Это потому, что вы, мой молодой друг, — ровесник моему, отцу, петербургскому присяжному поверенному Борису Моисеевичу Милге.
— Снесу, — согласился Вячеслав. — Меня называли и ровесником питекантропа.
— Я, например, — продолжал Эрнест Борисович, — не могу пользоваться душевным комфортом моего отца. Для меня — сумерки, стожки, овечки, деревеньки, вся эта дедовская аркадия — анекдот с бородой. Скучно! Я живу в век с сумасшедшинкой, а потому и мой душевный комфорт должен быть с бесноватинкой. Видите ту картину? Не большую, поменьше…
— Вижу. Бесноватинка умеренная, — ответил Вячеслав.
— И она вам не нравится?
— Сначала скажите, что это?
— «Испанский танец».
— Почему? Откуда это видно?
— Не задумывался. Сочетание черных, красных, желтых пятен напоминает вихрь одежд испанок.
— Почему именно испанский, а не цыганский, не алжирский? Почему именно танец, а не пожар в кустарнике? Тоже ведь похоже. Впечатляет просто бесформенное сочетание цветов. Да, да, и меня впечатляет, и мне нравится. С удовольствием бы голосовал, чтоб наш ширпотреб выпускал такой расцветки галстуки и драпировки на окна.
— Ага!
— Но тогда ваше искусство потеряет право глубокомысленно называться абстрактным, а примет свое законное название прикладного конкретного искусства.
Лева Слободко взвился с места:
— О! Чушь! Баста!
— Доставлять наслаждение похвально, но этого мало, Эрнест Борисович!
— Вече, ты профанируешь!
— Вот, вот — торжествовал Вячеслав. — Слышите, Эрнест Борисович! Этому прогрессивному деятелю мало доставлять одни лишь услаждения. Хочется большего. Только не знает — чего?
— Свести абстракционизм к драпировочным коврикам — мещанская башка способна такое придумать!
— Старик, чиновник остался без места, — провозгласил Православный.
— Ты-то что подпеваешь? — накинулся на него Слободко.
И Православный ощетинился:
— Спасибо говори, старик, в ножки кланяйся, что твой абстракционизм к делу пристроили.
— А музыка? — Слободко потрясал дюжими кулаками. — Музыка, черти, тоже абстрактна! Абстракт-на!
Эрнест Борисович попытался пробиться:
— Дайте мне сказать… Минуточку…
Какая там минуточка — над спутанной шевелюрой Православного качаются кулаки Левы Слободко.
— Музыку не только как подкладку приштопывают по ходу действия к кинофильмам, к словам песен! Музыка, остолопы, существует и в чистом виде!
— Изобразительное, старичок, изобразительное. Изображать можно не звук, не стон, не содроганье, а что-то вещественное.
— Нас-тро-ение! Самое неуловимое — настроение изображается!
Остро блестят очки Православного, зудяще отзываются оконные стекла на негодующий рев Левы Слободко, рассекают воздух увесистые кулаки. Эрнест Борисович без надежды просит:
— Минуточку…
Иван Мыш все время возвышался, как шкаф, как буддийский бог, только глаза бегают с одного лица на другое. Сейчас он, не меняя серьезной мины, деловито поднялся, шагнул к Православному, взял под мышки, поднял в воздух. Православный извивался и кричал:
— Музыку, старик, не подтасовывай. У каждого искусства своя специфика!..
— Остынь, не рыпайся. Человек спросить хочет.
Но в это время из-за дверей раздался голос жены Эрнеста Борисовича:
— Молодые люди, стол накрыт! Можно и за столом продолжать ваши милые диспуты.
…Чуть осоловевшие от выпивки и плотной закуски, шли вперевалочку по темным и уже опустевшим улицам. Погромыхивали в тишине ботинки Православного.
Слободко дулся на Вячеслава, выставив грудь из расстегнутого пальто, выступал индюком.
— Рассудить по совести, мы изрядные сволочи, — философствовал Православный, — напились, наелись, ковры истоптали, книжки посмотрели и мимоходом обложили хозяина — некумека ты, паршивый любителишка. Старик, ты не чувствуешь угрызений совести?
— Ничуть.
Вячеслав — шляпа набекрень, пальто застегнуто до подбородка, поступь враскачку — и ростом не вышел, и в плечах узковат, а встретишь — дорогу уступишь. Федор позавидовал: никогда не сомневается в себе, ни в чем не раскаивается, прет вперед, не стой на пути — прошибет лбом.
У остановки троллейбуса, под окоченевшей липой, Лева Слободко повернулся грудью на Вячеслава:
— Шабаш! Не возьму тебя больше к Эрнесту.
— Аи, аи, заплачу.
— Порог не переступишь, сукин сын.
Слободко навис над Вячеславом — выше на полголовы, массивнее, но Федору почему-то жаль его.
— Эх, простота святая. — Вячеслав широко улыбнулся в лицо Слободко. — Все еще ходишь в гениях? А ведь, пожалуй, теперь мой черед с Эрнестом на брудершафт пить.
Слободко стоял, распахнув пальто, смотрел круглыми, остекленевшими глазами.
— Знаешь что?
— Пока нет.
— Давно меня подмывает в морду тебе съездить.
И резко повернулся, толчками пошел прочь, полы пальто летели над подмороженной мостовой.
— Самый веский аргумент, — произнес Вячеслав, глядя вслед убегающему Слободко. — Иван Мыш, перейми опыт, у тебя большие данные.
Православный, ковыряя притоптанный снег носком ботинка, сказал:
— Эх, старик! Не хватает тебе чего-то. Мягкости, что ли.
И Вячеслав не сразу ответил, оглянулся на Федора:
— Ты тоже так думаешь?
— Есть, Вече, в тебе что-то от рельса.
Подошел троллейбус, ярко освещенный, заиндевелый, внутри по-ночному пусто и как-то грустно. Укутанная по глаза кондукторша с неохотой очнулась, выдала билеты.
Отъехали остановки три, прежде чем Вячеслав заговорил:
— Разве вы не чувствуете — мы раскалываемся? Одни на одну сторону, другие на другую. В искусстве всегда стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг.
— Голос рельса, старик, голос рельса, даже Федька признал.
— Считайте как хотите. Нельзя торчать между баррикадами. Кончилось у нас со Слободко корешкование.
4
Уже четыре года Федор стоял у мольберта, много холстов покрыто красками. Исполнилось двадцать шесть лет, лоб пробороздили морщины.
Каждое лето заглядывал в родную Матёру.
Мать, казалось, время не брало, по-прежнему распевала:
Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели…
Отец седел и темнел лицом, у него появилось какое-то неподвижно-кремневое выражение, по целым дням молчал.
Он бригадирствовал. Утром обходил деревню от избы до избы, стучал под окнами:
— Настасья, собирайся… Кочкарев луг докашивать.
Бабы его боялись, председатель колхоза тоже побаивался.
Председателем был поставлен из района некий Великанов, тощий, невзрачный, на юношески хрупких плечиках громадная голова, рыжие глазки, рыжие брови, рыжие ресницы, рыжая щетина на одутловатых щеках, — светится, словно мартовское солнышко, безобиден, если и отчитывает, то тонким обиженным голоском. Вчуже становилось почему-то жаль его.
Как-то Федор подслушал — отец угрюмо говорил председателю:
— Ты для нас — зверь хищный.
И председатель вместо того чтобы обидеться, стал слезливо оправдываться:
— А разве ж я хочу зверовать?.. Рад бы навострить лыжи, да не пускают.
— Все одно беги, пока колхоз не съел.
— Рад бы в рай, да грехи не пускают. Сам не хуже моего знаешь.
Великанов прежде работал на лесопункте, получал оклад тысячу сто рублей. Перебросили в колхоз на укрепление, но чтоб не был в обиде, оклад оставили за ним, только выплачивать обязали из колхозной кассы. А в кассе хоть шаром покати — одни долговые расписки, год от году забирали кредиты. Каждый месяц выводили из скотного корову, забивали, везли продавать, чтоб выплатить председателю положенную зарплату. Тощий, застенчивый Великанов «съел» едва ли не треть стада. Одна надежда, что сам норовит навострить лыжи, долго не удержится…