Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Ну, еще раз…

Обнялись. Под руками Федора — острые, по-старчески хрупкие плечи. Савва Ильич поспешно отвернулся, высморкался в платочек, скомканный узелком.

— Сядем, старик. Даже угостить тебя не могу.

— Обожди, обожди, у меня целый чемодан гостинцев… От матери тебе. — И Савва Ильич суетливо стал выкладывать на стол пироги из серой, грубого помола муки — пряженики, коржи, загибуши. — Оно конешно, не городская снедь, где уж — не красно живем. Но родное… Мать старалась.

Вячеслав опять с непривычной услужливостью вскочил:

— Кипятку принесу… Федор, если задержусь, не начинайте без меня.

Но он не задержался, где-то раздобыл бутылку, разлил себе, Федору, Савве Ильичу самую малость на дно кружки, так как тот отмахивался обеими руками.

После глотка водки у Саввы Ильича в глубине мор-щипок стал копиться румянец. Он туманно-радостными глазами поглядывал то на Федора, то на Вячеслава, казалось, не верил, что все это с ним происходит наяву — сидит в Москве, в хорошей компании, с ним предупредительно вежливы, подсовывают лучшие куски, даже водки достали ради встречи.

— А я, Федюшка, водку-то, поди, второй раз в жизни пью, — недоумевая, сообщил он. — Первый раз лет сорок назад, когда еще парнем был, по глупому делу хватил. Тоже ведь хотелось казаться ухарем.

— И это, когда вокруг озера самогону выпивают, — пояснил Федор Вячеславу.

— Не пил водки, не курил вовеки табаку, да что скрывать, и от женского пола, считай, всегда в сторонке. Так и не женился… И разносолов не едал, и мягко не спал, и одевался кой-как… Вы скажете: никудышная жизнь, не позавидуешь. Ан нет, не пожалуюсь… Слышь, Федюшка, умер Платон Муха.

— Это тот, который вывески писал?

— Он самый — плотник, маляр, на все руки мастак. Умер на крещенье… Грех вспоминать недобрым словом, а все-таки скушно жил, для копейки. Всю жизнь норовил урвать длинный рубль — и пил запоем, и гулял. Не жизнь, а угар, так в угаре-то ничего и не увидел. Не было у него настоящих радостей, а на белом свете пятьдесят семь лет проторчал, и бела-то света не заметил, и умер пьяным. Как подумаешь — страх берет… А моя жизнь — не-ет, не похожа. Я каждый день был пьян-пьянешенек не от вина, от радости. Утречком, как проснешься, как вспомнишь — день впереди, целый день, и без ума счастлив, что этот день-то не почат. Выскакиваешь на крыльцо, да в поле, а там — на траве, ее словно морозец прижег, роса никем не тронутая, сбереженная для тебя, шагаешь по ней, а за тобой след мокрый такой, зеленый-презеленый, кажись, течет эта зелень ручьем. А тут еще в небе, высоко, у самого солнышка за пазушкой, жаворонок кипит… И аж зашатаешься, аж заплачешь от радости. Стыдно сказать, стоишь дурак дураком, и слезы текут… Вот ведь какое. Разве Платон Муха знал это? А потом сядешь перед березкой, положишь на колени бумагу, краски вынешь… Ты и березка — никого больше, никто тебя не обидит, дурным словом не обзовет. Ты и березка, а меж нами беседа неслышная, по душам. У нее ветка коленом идет, и она говорит мне: «Вглядись, неспроста это, смысл есть». Говорит, а я ее понимаю… Понимаю ведь, смысл улавливаю, великий смысл. Тут уж я сам себе царь Соломон, мудрей меня нет никого на свете. Стыдно сказать, гордость душит… Каждый день такое счастье, каждый день, шутка ли…

Вячеслав в самом начале разговора поднес ко рту кусок пирога, поднес и не донес — застыла рука в воздухе, широко раскрытые глаза уставились в мечтательные морщинки Саввы Ильича.

А у Федора все перевернулось в душе: Иван Мыш, одинокий и жалкий пьяненький Штука, суматошные прохожие, цепляющиеся друг за друга, бегущие по неуютному, тонущему в сырости городу, — ах, все ерунда, суета сует. Забыл о росе, морозно подернувшей траву, забыл о кипящих где-то «у солнца за пазушкой» жаворонках, забыл о том, что еще много, много непочатых дней впереди, забыл, что жизнь — это радость. Ах, родной Савва Ильич, по-прежнему твои Федька-дошколенок перед тобой. Ему суета сует стала важной, растравила жизнь… А ведь презирал тебя тайком, старый мудрец, — бесталанен, простоват, дорог только старой дружбой… И Вече сидит оглушенный, не донесет пирог до рта.

А журчащая речь Саввы Ильича текла дальше:

— Каждый день… Но ведь в жизни еще и удачи бывали, да еще какие! Бы-ва-ли! Разве не удача, Федюшка, что ты мпе попался? Мог и не встретить тебя, мог запросто не приметить — столкнулся бы да мимо прошел. Всяко случается. Ан нет… Удача… Я слаб, я стар, да и, поди, не шибко-то талантлив. Ты молод, в тебе силушки на пятерых, и в тебе бес сидит, демон, нечеловеческое. Верю в тебя! Верую! Великим живописцем будешь! Слепые глаза распахнут, Платона Муху прошибешь!..

При слове «верую» у Федора шевельнулась тоска, стала расти, тягучая и удушливая. «Верую», а в мастерской сейчас стоит бессмысленный, никому не нужный холст. «Верую», а он, Федор, завяз, словно паук в смоле, не знает, как выкарабкаться.

— Великий живописец! А кто его подтолкнул? Я!.. Иль не так, иль кто-то был другой, не Савва Ильич Кочнев? Я — не отымешь! Значит, и на мое имя кусочек спа-сиба приходится. Крохотный кусочек большого спасиба. Разве не удача? Разве не подарок? В бога бы верил, сказал — благословение господне!.. А плох стал… болею… И находит временами — не мил свет, да и только. А как вспомню, что ты на свете живешь, — ты — молодой, здоровый, талантливый, ты — моя веточка зеленая, отросток от сухого пня, — так и светло станет. Дожить бы до того времени, когда ты в силу войдешь. Эх, дожить бы!.. — Савва Ильич, погасив блеск в глазах, погрустнел. — А плох стал — рука к кисти не тянется…

И Вячеслав выдохнул сквозь стиснутые зубы.

«Рука к кисти не тянется…» — и невольно содрогаешься от несчастья, сваливающегося на человека. Нечему радоваться, отнимается то, чем жил, рука к кисти не тянется — бессилие! И пусть это бессилие мешает немногому —, не станут появляться на свет прилизанные пейзажики с елочками и березками, ватными облачками, — но все равно — непоправимое несчастье!

Савва Ильич пригорюнился, замолчал.

Вячеслав встал, прошелся по комнате, остановился возле стены, продекламировал в стену:

…Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой…

Повернулся, расстроенный, с остановившимся, устремленным внутрь себя взглядом, спросил:

— А что такое святая правда? Как бы ее пощупать?.. Может, золотой сон и святая правда — одно и то же? Не ущупаешь. — Помолчал, сердито ответил сам себе: — Золотой сон… Сон и правда?.. Враки!

18

Спать легли под утро. Федор не мог уснуть. Припомнилась пастораль Саввы Ильича, которую слышал в детстве.

Долго, долго бродить по свету, найти бы себе дом. Нет, не богатый, но на богатом месте. Дом на высоком берегу, окнами к реке. А за рекой луга, деревеньки, колокольни церквей, синие леса — Русь на ладони! А над дремлющими деревеньками — бунтующие закаты. И тихо вздрагивает мир от первых лучей солнца. Лови этот первый луч, выходи на росу, плачь от счастья, успевай взять бумагу и кисти. Росе ведь суждено высохнуть, солнце рано или поздно затянут осенние угрюмые тучи, а на листе бумаги останется непросыхающая роса, неувядающая свежесть, неомраченное солнце. И люди, поглядев, станут плакать твоими слезами, удивленные жизнью…

Художническая Аркадия, в ней нет места бессилию и бесплодию!

Золотой сон! А наяву — утром встанешь перед холстом, от которого тянет трудовым потом, не приносящим радости. Много таких испачканных холстов, твой не лучше и не хуже других, кой-кому может даже понравиться — ставил же его в пример Леве Слободко директор.

Не шел сон, ворочался Федор с боку на бок.

Перед закрытыми глазами стояла натура — отцветшая девица с распущенными волосами. Она проста, без секретов, вся на виду, пройдет мимо по улице, никому не придет в голову обернуться вслед. Но и береза — ветка коле-ном, — о которой говорил Савва Ильич, разве что-то особенное, и мимо нее проходят с полнейшим равнодушием. Стоит перед закрытыми глазами натура… Голубой наивный фон, голубое платье, увядающее бледное лицо, непорочность рядом с мелкими житейскими пороками. А губы, густо крашенные помадой, — кровоточащая рана на бескровном лице…

70
{"b":"205953","o":1}