Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А с директором по одну сторону баррикад?..

Кто враг и кто друг? И что есть истина?

5

Помнится, спор начался давно…

Помнится, из окна общежития было видно — рабочие снимали со стены соседнего здания военный плакат: «Родина-мать зовет!» Вячеслав сказал тогда: «Москва шинель снимает», а у Федора на гимнастерке еще виднелись невыгоревшие следы от погон.

Тогда-то впервые и заспорили — Чернышев и Слободко не сошлись мнениями. Спор продолжается вот уже четыре года. Федор всегда был на стороне Чернышева.

Нравилось, что Вече хранит в чемодане под койкой комплект журналов «Былое». Нравилось, когда он время от времени снимал с гвоздя гитару и пел:

Слезами залит мир безбрежный.
Что наша жизнь? Тяжелый труд!..

У Вече была какая-то серьезная человеческая основа.

И курсовую работу по композиции он представил: «Кибальчич в тюрьме». Темная мрачная одиночка, саль-пая плошка освещает кусок каменной степы, на которой углем набросан чертеж летательного аппарата. И бородатый человек в грязном тюремном халате перед чертежом в глубоком оцепенении. Человек, приговоренный к смертной казни за террор, изобретает машину, которая вознесет людей над землей.

Вячеслав сказал: «Кончилось у нас со Слободко корешкование». Его словам можно бы и не придавать особого значения. Не первый раз они ругались, но всегда мирились, всей компанией делали налеты на пивнушки и, конечно, снова спорили, снова не соглашались, но по утрам как ни в чем не бывало здоровались, становились плечом к плечу за свои холсты — один подражал Модильяни, другой — Серову.

И, наверно, снова пошло бы так, как было, если б на следующий день не разразился скандал…

Работали в мастерской. На возвышении уже много дней торчала девица с анемично-бескровным лицом, распущенными волосами, в голубом платье. Она насквозь изучена, приелась — все уже мечтали о новой постановке.

Стояла рабочая тишина, слышался скрип выщербленного паркета под ногами, скребущие звуки мастихина; как всегда, стучал чей-то плохо прикрепленный к мольберту подрамник. Натурщица осоловело мигала, преодолевая дремоту.

Рабочая тишина, добросовестность и еще раз добросовестность. Создавались картины, которые не будут висеть на выставках, о них не станут с пеной у рта спорить критики, ни одной из них не суждено прославиться в веках. Их все свалят в пыльные институтские кладовые — братские могилы многочисленных ученических работ.

Федор писал вяло. Что-то не ладилось у него. Он все сделал, что мог, — где надо, брал подмалевочкой, где надо, лепил пастозно, и тональность соблюдена, и форма вылеплена, и цвет к цвету как будто подобран верно. Все сделано, но опускаются руки, пишешь, словно читаешь знакомый, много раз читанный и перечитанный роман. Пахнет холст свежими красками, глядит с холста девица с невыразительно-бледным лицом, с претенциозно распущенными волосами. А натурщица преодолевает дремоту…

И не от кого ждать помощи. Валентин Вениаминович? Ей-ей, он знает теперь не больше Федора — за четыре года все секреты успел выложить.

За последнее время Валентин Вениаминович что-то сдал. Жидкие волосы еще больше поредели, приобрели какой-то сухой сажевый оттенок, щеки втянулись, нос выдался, казалось, стал крупней, нижняя губа отвисает больше, и уже протез свой носит он устало и наставляет брюзгливо:

— Не бойтесь повторять природу, учитесь у классиков. Шишкина не признаете, а он был великим мастером.

Федору возле картин Шишкина почему-то всегда лез в голову назойливый стишок: «В лесу родилась елочка…» А за словами: «Не бойтесь повторять природу» — вспоминается давний, унылый призыв Саввы Ильича: «Нужно учиться у природы…» Слов нет, нужно, но… «Лошади кушают овес и сено, Волга впадает в Каспийское море».

Кто-то встал за спиной Федора. Оглянулся — Лева Слободко. Поверх старого офицерского кителя накинут вылинявший застиранный халатик, лобастое, широкое лицо преисполнено угрюмой значительности — ноль сносим, два — в уме, как говорит в таких случаях Вячеслав Чернышев.

Никогда не привыкнешь к тому, что из-за спины глядят на твою работу, которая самому не нравится.

Федор сказал:

— Жую жвачку, дожевать не могу.

— А не пора ли ее выхаркнуть? — спросил Лева.

Он это сказал не слишком громко, но с таким вызовом, что все обернулись от своих мольбертов.

— В каком смысле? — не понял Федор.

— Всех нас пичкают жвачкой, старой, заплесневелой… Одни ее едят потому, что не способны представить — существует нормальная пища. Другие, как верблюды, надеются жирок отложить на загорбок. Жирок на жвачке — капиталец на будущее.

Кое-кто охотно положил кисть и палитру, подошел поближе, предчувствуя — будет спор, заварится каша.

— Опять проповеди к вере праведной. А не надоело? — отмахнулся Федор.

— А ты погляди, кто за веру Чернышева держится? Патентованные жвачные, вроде вот него — Ивана Мыша. Им легко, тебе трудно — не тот человек, чтоб сидеть над жвачкой…

Мягким шагом подошел Вячеслав с палитрой в руке:

— «Приди, пророк, и виждь и внемли…» А нельзя ли от пророка попросить вежливости?

Слободко не двинул в его сторону и бровью, только по скулам поплыл румянец.

— Чернышевым это на руку, — продолжал он. — Ты все еще не можешь раскусить этих высокопринципиальных типов?.. Принципиальны потому, что их принципы разрешены уставом, охраняются начальством…

— Ты зарываешься, пророк!

— И так будет всегда у них — дорожка от принципа к принципу под высокой охраной. И такие далеко пойдут, до кресел Академии художеств. Это они потом станут на старой закваске сочинять новую жвачку. Тебе страдать от нее несварением желудка…

Вячеслав шагнул вплотную к Слободко. Федор никогда прежде не видел, чтоб Вячеслав бледнел. Лицо у него стало серым, каким-то старческим. На сером лице колючие глаза, подбородок вздернут, шея вытянута — мальчишеская стройная шея.

— Слушай, ты! — клокотнул горлом. — В старые добрые времена за такие слова становились к барьеру!

Карман старенького халата у Левы Слободко вздулся от сжатого кулака.

— Твое счастье, что теперь этого нет. Влепил бы в твой медный лоб… с наслаждением…

— Слушай! То, что ты сказал, — гадость! Злобная, гнусная гадость без повода.

— Уж не попросить ли мне у тебя прощения?

— Именно!

— А если нет, что тогда?

— Ты сказал гадость. Будь добр извиниться за нее при всех!

— Съел и катись…

— Что ж…

Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь.

— Что ж… если слов не понимает…

Слободко с усилием качнулся, пригнул голову, раздул ноздри, медленно двинулся на Вячеслава — застывшие без мысли, без жизни белесые глаза, приподнятые к ушам круглые плечи, напружиненные руки со сведенными кулаками. — А Вячеслав брезгливо вытирал ладонь, тщедушный по сравнению со Слободко, беззащитный…

И тут раздался сдавленный возглас:

— Директор!

В мастерской началась легкая суматоха. Все бросились к своим холстам.

Открылась дверь, вошел директор, за ним, сутулясь, Валентин Вениаминович.

Пряча лицо, задевая мольберты, Лева Слободко двинулся к своему месту. На щеке пламенел след пощечины.

Директор на секунду задержался у двери. По-прежнему язычески суров, по-прежнему горделиво вскинута кудлатая крупная голова на вздернутых узких плечах. Знакомый скупой кивок всем вообще и… очередной директорский осмотр начался.

Три шага отступя, следует за директором Валентин Вениаминович. Он — его привычная тень.

Только два дела в своей жизни знал Валентин Вениаминович, только два: войну и живопись. Рассказывают — он был отчаянным командиром пехотного батальона, не боялся лезть в огонь, принес с войны набор орденов и медалей, которые никогда не носил, — принес ордена и оставил руку. Он был неплохим командиром и посредственным живописцем. И все-таки любил живопись — любовь без взаимности, самая чистая, самая бескорыстная, самая преданная. О своем именитом шефе, директоре института, Валентин Вениаминович никогда ничего не говорил — ни плохого, ни хорошего, ни о нем самом, ни о его работах. Молчал и много лет покорно сопровождал при обходах…

58
{"b":"205953","o":1}