Маленькая точеная голова горделиво посажена на длинную шею. Шея — певучий изгиб, из тех, что поэты от бессилия сравнивают с лебединой. Мелкий подбородок, припухшие губы, в уголках губ намеком складочки…
И Федора ударило: так вот на кого она похожа — на Нефертити!
Она не обратила внимания на него, почитателя в загвазданной гимнастерке, в продранных на коленях брюках (единственных, других нет!). Проплыла мимо, не снизошла, по-царски.
— Ну, чего рот раскрыл! Берись! — прикрикнул Штука.
Они вдвоем подняли тяжелое кресло и понесли его вслед за юной царицей.
Белили потолок в первой комнате. Штука водил удочкой, Федор качал опрыскиватель. Пол, подоконник, тяжелый шкаф, который до поры до времени решили не шевелить, застланы старыми газетами. Пресновато-известковый запах разведенного мела; кажется, сам воздух мутен от побелки. А Матвей Иванович Штука поскрипывает среди грязи начищенными сапожками, и, если на сапоги капает капля побелки, Штука преспокойно прерывает работу, вынимает из кармана замызганного халата чистую тряпочку, снимает белую кляксу. Ни на минуту не смолкает его назидательный тенорок:
— Вот говорят — маляр. Маляр да сапожник — что цыган да барышник, одна компания. Сапожник пьет в стельку, маляр — в лоск. Вы вот, художники-мазилки, жучки охристые, поди, туда же — маляр для вас вроде сатаны. Знаем. Это от темноты, не учат вас разбираться, что к чему. Маляр как солнышко — где ни показался, там весело…
— Оно и видно, — усмехнулся Федор. — Как мы с тобой заявились, здесь сразу повеселело.
— Пока нет, а уйдем — веселье после себя оставим. Маляр соберет кисти, и после него красота. Живи да радуйся… То-то, уважай. Полегше, полегше, не пожарный насос качаешь. Эк, вот опять обрызгал. Останови, почищусь…
Снова на свет божий появляется тряпочка, обтираются сапоги.
— Маляры-то добрые ныне вывелись. Мельчает маляр. Какая первая заповедь у маляра? Ай?.. Молчишь. То-то… А первая заповедь, брат, — аккуратность. Не махай кистью без толку. Обронил каплю ненароком, и все псу под хвост. Недаром говорится — капля дегтю бочку меда портит. Нынче маляр работает как последний скот — рыло в краске, зад в замазке, на одежде короста — тьфу, смотреть противно! А вторая, значит, заповедь: норовись, чтобы нравилось, заказчика слушай…
— Чужим умом живи, — подкинул Федор.
— Ум держи при себе, потому как не для себя работаешь. Ум хорош тогда, когда другому печенку не портит. Уважай человека. Ему жить средь твоей работы, не тебе, не порть ему радости своим норовом. Слушай и мотай на ус. Так-то…
— Ну, а если видишь, он сам себе портит радость — по глупости, по незнанию?
— Сам и в ответе, не мешайся. Сам пожелал. А желание — оно свято…
— Тебе приказывают — наведи морскую волну… Глупо?
— Не скажу, ума не много.
— А ведь человек не знает, что при наших красках из морской волны будет бурда. Он глуп в твоем деле, а ты потакаешь глупости. Ты вот только что напевал: маляр — особая профессия, он кисти соберет, после него — красота. А разве своим потаканием ты не губишь красоту? Сомневаться начинаю я, Иваныч, что ты себя уважаешь.
— Н-но, н-но! Ты молокосос, второй час всего в малярах, а уже поучаешь. Тебя на свете не было, как я за кисть взялся. Не яйцо учит старого петуха!
— Тридцать лет в малярах и до сих пор готов глупых советов слушаться. Ну, Иваныч, не говори никому больше этого — стыдно.
— Ах, сопляк, еще и стыдит… А за что, ежели спросить? За то, что людей не хочу обижать.
Штука сердито водил по потолку шипящей удочкой.
— Молодежь ныне зубастая — ты ему слово, а он тебе десять. Только уши разуй — наговорят с три короба, не унесешь…
23
Федор шел пешком к своему общежитию. Час поздний, прохожие редки, по улице гнали запозднившиеся машины.
Неясные размытые громады домов вобрали людей, час за часом они будут копить аккумулирующую силу, придет утро, и она вырвется — толпы хлынут на мостовые, автобусы, троллейбусы, грузовые, легковые машины заполнят улицы, станет тесно, шумно, суетливо. До следующей ночи, до нового покоя будет хлестать сила, кипеть жизнь. И тогда снова скажут — прошел день, оторвут листок календаря.
Прошел день, и ты не оглядываешься назад. Прожитым днем дорожил только на фронте: не убило, жив — порядок. А на войне не живут, войну, если повезет, переживают.
Ему двадцать три года — проходит молодость. Ее славят поэты, о ней с умилением вспоминают старики, и для всех молодость — это любовь, это открытие женщины. У него, Федора, не было молодости, он не любил — не до того.
Темный город, редкие фонари, редкие освещенные окна, падает пушистый снег. Успокаивающая бесконечность в его полете, что-то усыпляющее в том, как он бесшумно ложится на белые мостовые. Успокоенный город, ожидающий завтра…
А он, Федор, помнит пустынный утренний город, осчастливленный солнцем. Город, находившийся по ту сторону его жизни… Тогда в этом городе, красивом, как сон, как сказка, он узнал о ее существовании: губы, таящие улыбку, и три тысячи лет за спиной…
Он даже изменял ей, забывал временами, как живой живую. Да и как не изменить — виновата сама жизнь, слишком грубая, слишком жестокая, чтоб можно было верить — та есть, та существует. Раздувшийся на солнцепеке труп и ее губы — вместе, в одно время — нелепость, бессмыслица!
И тихий переулок, сумрачный дом, четвертый этаж… Нефертити двадцатого века живет не в царских покоях — в тесной квартирке с облупленными стенами, с потолком, который давно просит побелки. И ты перед ней предстал не в парчовых одеждах, не под звуки литавр — подручный маляра, латанные на коленях штаны. В двадцать три года не так страшны рубцы на теле, как неуклюжие заплаты на коленях. Латаные штаны — это почти уродство, это физический недостаток.
Снег лепится на карнизах слепых фасадов, снег усыпляюще кружится в воздухе. Похоронен под снегом еще один день жизни…
А день был особый — она пришла издалека, из тысячелетий, и он встретил ее. Особый день, но бесполезный — прошла мимо.
Латаные штаны — и Нефертити! Нет, чуда не жди, не случится.
Но чудо случилось, хотя и не такое, на какое рассчитывал Федор, — куда более скромное. Чудо свершилось незамедлительно.
У общежития, возле троллейбусной остановки, Федор увидел убеленную снегом одинокую фигуру, прячущую лицо в воротник пальто. Пробегая мимо, он узнал.
— Нина? Ты?
Печальный вздох:
— Я.
Нина Худякова — студентка одного курса с Федором.
— Где же ты так поздно засиделась?
— У Красавиной в общежитии. Девочки со второго курса задержали.
— Но прошел уже последний троллейбус.
Покорный вздох вместо ответа.
— Где ты живешь?
— У Зубовской.
— Придется пешком?..
Снова вздох.
— Боишься? Может, проводить?
— Проводи.
— Ну, тогда пошли.
И они двинулись вместе, плечо в плечо, через спящий город, сквозь вкрадчиво летящий снег.
Нина Худякова в мастерской подолгу преданно следила из-за спины Федора за его рукой. Когда-то она так же долго простаивала возле Вячеслава Чернышева, теперь на курсе — новый кумир. Нина Худякова, добрая, вяловатая, на розовом полном лице — дремотные глаза. Сама она писала слащаво, с готовностью слушалась любого совета, никогда не впадала в отчаяние от упреков… В ее обожании было что-то бескорыстное, что-то такое, что напоминало Федору Савву Ильича. Тот, наверное, точно так же бы стоял за спиной и млел от восторга, радуясь чужим успехам.
Подруга Нины Худяковой, Нина Красавина, длиннолицая, жесткие волосы взлохмачены, черные глаза колючи, говорила:
— Нинка, вот увидите, сто лет проживет и тому долгую жизнь устроит, кто с ней рядом будет. Не упускайте счастья, ребята.
И Худякова не возражала, лишь улыбалась дремотно…
Снег рождался где-то рядом, в темноте, в пустоте, над самыми головами. Он мягко окутывал, отделял их двоих от остального города. От его ровного, однообразного полета на душе становилось лениво и спокойно. Не хотелось спешить. Временами казалось, что не снег опускается сверху вниз, а они локоть к локтю подымаются медленно вверх вместе с припорошенной землей.