А навстречу озабоченной походкой враскачку — руки в карманах, заветная для Родьки флотская фуражка с лакированным козырьком на затылке, в зубах жеванная цигарка — шагает председатель колхоза Иван Макарович. Вдруг да он уже все знает о Родьке (как не знать, не в другом селе живет!), вдруг да остановит, с презрительным прищуром сквозь табачный дымок отпустит какое-нибудь словечко (кто-кто, а Иван Макарович на них мастер): что, мол, в святые угодники тебя старухи записали?.. Идет Иван Макарович, что ни шаг, то ближе, никуда не свернешь, никуда не сбежишь. Родька изо всей силы пригнул голову, лишь бы не увидел председатель лицо, только бы не остановил. Вот его тяжелые сапоги, вдавливающие каблуки в землю, вот слышен даже шорох одежды — сейчас остановит… Уф! Прошел мимо, обдав чуть внятным запахом махорочного дымка. Родька с благодарностью оглянулся на широкую председательскую спину.
Но тут же он заметил, что проходит мимо дома Ореховых. Может выскочить Васька… Родька прибавил шагу.
И когда этот дом был позади, одна простая мысль заставила тоскливо сжаться сердце: зачем он бежал, зачем он старался спрятаться? Он идет в школу, а там, прячься не прячься, они все — Пашка Горбунов, Васька Орехов и Венька Лупцов — учатся в одном классе. Уж тут не вывернешься…
Режущим глаза солнцем залита широкая неказистая улица села. Чей-то женский голос на усадьбах, за домами, кричит:
— Иван! Иван! Иль опять мне за лошадью к председателю идти, дешевая твоя душа? Навязали увальня на мою голову!
У всех свои дела, у всех свое место. Место есть даже у старого, кривого на один глаз пса Дубка: лежит на дороге, деловито выкусывает блох из клочковатой шерсти.
За что такое несчастье? Что он сделал плохого? Не воровал, не бил стекол в домах, не ругался худыми словами. За то, что нашел под берегом икону? Будь она проклята! Эх, знать бы наперед!..
Втянув голову в поднятые плечи, согнув спину, вялой походкой шел ошеломленный не совсем еще понятным ему несчастьем Родька, двенадцатилетний мальчишка, которому приходится бояться людского осуждения.
13
— Гуляев!
Родька, как от удара, рывком обернулся. Тяжелой мужской поступью подходила Прасковья Петровна, учительница русского языка, Родькина классная руководительница. Медлительная, немного грузноватая, одетая в вязаный жакет с обвисшими карманами, лицо круглое, плоское, загорелое — истинно бабье деревенское лицо, — приблизилась, и под ее пристальным взглядом Родька поспешно наклонил голову.
— До уроков зайдем-ка в учительскую.
Минуту назад еще можно было решиться забросить книги, повернуть в сторону, бежать. Теперь поздно: рука Прасковьи Петровны легла на плечо.
От просторной учительской отделена перегородкой крошечная комнатка. В ней стоит горбатый диван, обтянутый блестящей черной клеенкой. Эту комнату называют кабинетом директора, но она часто служит и для других целей. На протяжении многих лет тут давались крутые выговоры провинившимся ученикам, совершались длительные увещевания, разбирались дела, которые по тем или иным причинам не следовало выносить на широкое обсуждение.
В этот-то кабинет, поеживаясь в нервном ознобе, вошел Родька и уселся на вздутый диван, сразу ощутив сквозь штаны казенный холодок черной клеенки.
Прасковья Петровна подперла щеку кулаком.
— Опять рукам волю даешь? За что Лупцова ударил?
Родька не ответил, сидел прямо, с усилием упираясь руками в диван, боясь пошевелиться, чтоб не съехать вниз по гладкой клеенке.
— Молчишь? А ведь я знаю, из-за чего ударил.
Родька перестал на секунду дышать, остановил взгляд на толстой ножке стола, точеной, как крылечная балясина: сейчас заговорит о кресте.
— Из-за трусости своей ты ударил. Испугался, что товарищи узнают, что, быть может, до Прасковьи Петровны дойдет? Так? Обидно мне, братец.
Родька кивнул головой, опустил глаза.
— Удивляешься? И удивляться нечего; обидно мне, что мои ученики боятся ко мне прийти и рассказать все. Ведь, наверно, нелегко было?
Родька кивнул головой, опустил глаза.
— Это бабка тебе то украшение надела?
— Они меня в школу не пускали, — наконец выдавил из себя Родька.
— Значит, и мать тоже?
— Тоже…
Прасковья Петровна поднялась, тяжело опуская на пол сапоги, прошлась из угла в угол. Объемистая, в вылинявшем жакете, она среди всей обстановки — письменного стола, дивана, жиденького стула, приставленного к стене, — казалась неуклюжей, случайной, грубой, человеком, которому место где-то возле скотного двора, на поле, а не в тесном кабинете. Родька же, следивший за ней исподлобья, видел только одно: Прасковья Петровна сердится, но, кажется, не на него, Родьку.
— Креститься заставляли? — спросила Прасковья Петровна.
— Заставляли.
— А ты не хотел?
— Не хотел… За стол не пускали.
— Так.
Снова несколько тяжелых шагов из одного угла в другой.
— Ладно, Родя, уладим. Я поговорю с твоей матерью. Сегодня же… Вот два урока проведу и схожу к вам.
Подошла вплотную, взъерошила ладонью сухие, упрямые волосы на Родькиной голове.
— Все уладим. Только, братец, больше кулаки не распускай. С Лупцовым надо помириться. Вот мы его сейчас сюда вызовем.
Через пять минут в дверь бочком вошел Венька Лупцов, сразу же отвернулся от Родьки. Нос у него распухший, красный, выражение лица оскорбленно-постное.
— Гуляев хочет извиниться перед тобой, — объявила Прасковья Петровна. — Подайте друг другу руки, и забудем это некрасивое дело… Ну, что, Родион, сидишь? Встань… Быстро, быстро, сейчас звонок подадут…
Венька и Родька вместе вышли из учительской. В коридоре, по пути к своему классу, пряча глаза друг от друга, накоротке переругнулись.
— Зараза ты! Драться полез! Чего я тебе сделал?
— А ты ябедничать сразу! Мне Федька Сомов, помнишь, как съездил! Я ни словечка никому не сказал.
— И я бы не говорил, да нос шибко распух. Прасковья Петровна сама дозналась…
Такая перебранка только укрепляла примирение.
14
Тридцать лет Прасковья Петровна учила гумнищинских ребятишек. Жила, казалось, ровной, без взлетов и падений жизнью: изо дня в день топтала тропинку от крыльца своего дома до школы, из года в год в определенный день повторяла то, что в тот же день, в тот же час говорила другим поколениям. И так тридцать лет! Время она измеряла своими собственными событиями:
— Когда это было?.. Ах, да, помню! В тот год я измучилась с Гришей Скундиным. В семье у него было плохо, хотел бросить учиться. Способный мальчик.
А сам «способный мальчик» Гриша Скундин, ныне врач или инженер, почтенный семьянин, живущий где-то за сотни километров от села Гумнищи, наверняка давным-давно забыл свою маленькую трагедию, да и, бог знает, вспоминает ли самое Прасковью Петровну, которой обязан тем, что не бросил школу, пошел учиться дальше, нашел свою судьбу.
Все прошлое, все тридцать лет работы заполнены удачами и неудачами, радостями и горем детей, которых учила Прасковья Петровна.
Когда она окликнула Родьку, увидела его испуганный, затравленный взгляд, то по своему многолетнему опыту поняла: случилась беда, одна из тех, которую не впервые придется распутывать ей, учительнице Гумнищенской неполной средней школы.
Во дворе дома Гуляевых стояла распряженная лошадь, разрывала мордой сено в пролетке. Почуя приближение Прасковьи Петровны, она подняла свою маленькую красивую голову с белой проточиной от челки к носу.
«Кто ж приехал? Не Степан ли?..» Родькин отец, Степан Гуляев, как и большинство гумнищинцев, был одним из учеников Прасковьи Петровны.
Но тот, кто сидел в избе и вежливо ответил на приветствие, вовсе не походил на Степана Гуляева.
Гость был преклонного возраста. Круглое, рыхловатое лицо заканчивалось мягкой, седой, до легкой голубизны чистой бородкой. Словно чужие на этом рыхлом лице, вылезали из-под жидких усов полные, с чувственным рисунком губы. Возле высокого лба росла тощая поросль, зато с затылка и с шеи седые волосы спадали на воротник грубого и добротного пиджака давно не стриженными космами. А в общем, незнакомец напоминал сельского интеллигента, учителя или фельдшера, одного из тех, кто от скуки деревенской жизни начинает оригинальничать — отращивать волосы и бороду, доморощенно философствует, скептически отзывается о всяком событии, держится своего рода безобидным нигилистом.