Лысая совиная голова доктора с широким желтоватым лицом просунулась в дверь.
– А, Питер, – сказал он, и в мрачной атмосфере дома, как солнечный луч, блеснула добрая, умная улыбка этого старика.
Когда я родился, док Апплтон принимал меня, но я помню его только с третьего класса – родители тогда ссорились, я страдал, из школы приходил запуганный старшими ребятами, осмеянный, потому что от волнений красная сыпь выступала на лице, а потом слег с простудой, которая никак не проходила. Мы были бедны и врача вызвали не сразу. Вызвали только на третий день, когда температура не упала. Помню, я сидел на родительской двухспальной кровати, и под спину мне были подоткнуты две подушки. Обои, столбики кровати, книжки с картинками на одеяле – все казалось мягким и податливым, как это бывает в лихорадке, и сколько я ни вытирал слезы и не глотал слюну, во рту было сухо, а глаза оставались мокрыми. Вдруг под быстрыми уверенными шагами заскрипела лестница, и вслед за мамой вошел толстый человек в коричневом костюме и с толстым коричневым чемоданчиком. Он посмотрел на меня, повернулся к маме и резким, грубоватым голосом спросил:
– Что вы сделали с ребенком?
У дока Апплтона было две редкие особенности: сестра-близнец и псориаз, как у меня. Его сестра, Эстер Апплтон, вела у нас в школе латынь и французский. Это была робкая, располневшая старая дева, ростом пониже брата и седоволосая, тогда как сам он давно облысел. Но у них были одинаковые короткие крючковатые носы, и вообще сходство сразу бросалось в глаза. В детстве мысль, что этих двух солидных пожилых людей мать родила обоих сразу, всегда казалась мне невероятной, и оба они поэтому были для меня отчасти все еще детьми. Эстер жила здесь же, вместе с доктором. Когда-то он был женат, но его жена умерла или исчезла много лет назад при загадочных обстоятельствах. У него был сын Скиппи, на несколько лет старше меня, тоже единственный; он был учеником моего отца, а потом уехал учиться на хирурга куда-то на Средний Запад, не то в Чикаго, не то в Сент-Луис, не то в Омаху. Таинственную тень, окружавшую судьбу матери Скиппи, еще более сгущало то, что док Апплтон не принадлежал ни к одной церкви, ни к реформатской, ни к лютеранской, и, как говорили, вообще ни во что не верил. Про эту третью его особенность я знал по слухам. Вторую, псориаз, мне открыла мама; до моего рождения эта мерзкая болезнь была только у них двоих. Поэтому, сказала мама, он не стал хирургом, ведь стоило бы ему закатать рукава и открыть розовые струпья, как больной в ужасе крикнул бы с операционного стола: «Врачу, исцелися сам!» Мама жалела об этом, потому что, по ее мнению, талант дока Апплтона заключался в его руках, и ему бы не диагнозы ставить, а оперировать. Она часто рассказывала мне, как он вылечил ее от хронической болезни горла одним умелым мазком ватного тампона на длинной палочке. Видимо, когда-то она была неравнодушна к доку Апплтону.
А сейчас его бледное круглое лицо склонилось надо мной в полумраке приемной, и он, прищурясь, рассматривал мой лоб. Он сказал:
– Кожа у тебя как будто чистая.
– Да, пока куда ни шло, – сказал я. – Хуже всего будет в марте и в апреле.
– На лице почти ничего не заметно, – сказал он.
А я-то думал, на лице совсем ничего нет. Он взял меня за руки – я почувствовал ту же уверенную хватку, которую когда-то чувствовала мама, и осмотрел мои ногти при свете, сочившемся из кабинета.
– Да, – сказал он. – Следы есть. А грудь как?
– Скверно, – сказал я, боясь, что он вздумает меня осматривать.
Он моргнул тяжелыми веками и выпустил мои руки. Он был в жилете, без пиджака, рукава рубашки выше локтей охватывали черные резинки, похожие на узкие траурные ленточки. Цепочка от часов золотой дугой, как маятник, покачивалась у него на животе, поверх коричневого жилета. На шее висел стетоскоп. Он включил свет, и люстра из коричневого и оранжевого стекла на черном металлическом каркасе пролила на заваленный журналами стол лужицы света.
– Ты, Питер, посиди здесь, почитай, а я пока кончу с твоим отцом.
Из кабинета раздался серьезный голос отца:
– Пускай мальчик войдет, док: я хочу, чтобы он слышал ваш приговор. Моя судьба – это его судьба.
Я вошел робко, боялся, что отец голый. Но он был одет и сидел на краю маленького жесткого стула с немецким трафаретным узором. Здесь, в ярко освещенном кабинете, мне показалось, что его лицо побелело от боли. Кожа на лице одрябла; в углах губ, искривленных улыбкой, выступила слюна.
– Что бы ни ждало тебя в жизни, мальчик, – сказал он мне, – надеюсь, тебе никогда не придется свести знакомство с ректоскопом. Б-р-р!
– Уф, – запыхтел док Апплтон и тяжело опустился за письменный стол во вращающееся кресло, сделанное для него словно по мерке. Его короткие толстые руки с ловкими белыми пальцами привычно и уверенно легли на резные деревянные подлокотники с завитушками на концах. – Ваша беда, Джордж, сказал он, – в том, что вы никогда не щадили свое тело.
Чтобы не мешать, я сел в сторонке на высокую белую металлическую табуретку возле столика с хирургическими инструментами.
– Вы правы, – сказал отец. – Ненавижу эту уродливую оболочку и сам удивляюсь, как это она служила мне целых пятьдесят лет.
Док Апплтон, сняв стетоскоп с шеи, положил его на стол, и он, изогнувшись, замер, словно убитая резиновая змея. Стол был широкий, старинный, с раздвижной крышкой, и на нем в беспорядке лежали счета, пакетики для пилюль, рецептурные бланки, карикатуры, вырезанные из журналов, пустые склянки, бронзовый нож для разрезания бумаги, синяя коробка с ватой и серебряный зажим в форме «омеги». Кабинет состоял из двух половин – передней, где были письменный стол, стулья, столик с инструментами, весы, таблица для проверки зрения и цветы в горшках, и задней, сокровенной, где за перегородкой из матового стекла хранились на полках лекарства, словно бутылки с вином и кувшины с драгоценностями. Туда доктор удалялся после осмотра больного, а потом выносил несколько пузырьков с сигнатурками, и оттуда всегда шел сложный медицинский запах сахарного сиропа, ментола, аммиака и сушеных трав. Этот целительный запах чувствовался еще в прихожей с половиком, гравюрой и гипсовой подставкой для зонтов. Доктор повернулся к нам в своем кресле, лысина у него была не такая, как у Майнора Креца – у того она была блестящая, шишковатая, морщинистая. А у дока Апплтона череп был гладкий, покатый, чуть тронутый розоватыми крапинками, которые, наверно, только я и замечал, зная, что это псориаз.
Он ткнул в сторону отца большим пальцем.
– Понимаете, Джордж, – сказал он, – вы верите только в душу. А на тело свое смотрите как на лошадь – знай езди, пока не придет время слезать. Вы заездили себя. Не жалеете свое тело. Это противоестественно. Отсюда нервное перенапряжение.
Табуретка была неудобная, а от философствований дока Апплтона мне всегда становилось неприятно. Я решил, что приговор уже вынесен, и, раз доктор позволяет себе читать эту нудную нотацию, все в порядке. Но все же на душе у меня кошки скребли, и я рассматривал изогнутые зонды и кривые ножницы, словно это были буквы, складывавшиеся в слова. «Ай, ай!» повизгивали они. Среди этих серебристых восклицаний – игл, ланцетов, полированных зажимов – был молоточек, которым бьют по колену, и от этого нога дергается. Молоточек был трехгранный, из твердой красной резины, с блестящей рукояткой, выгнутой, чтобы врачу сподручней было держать. Помнится, в первые разы, когда меня приводили к нему в кабинет, этот молоток особенно привлекал мое внимание. Темно-оранжевая головка, похожая на наконечник стрелы, казалась чем-то древним, как бы пращуром всех остальных инструментов. Он был похож на наконечник стрелы и в то же время на ось, и мне казалось, что он, весь покрытый крошечными вмятинами и трещинками от времени и долгого употребления, опускался в глубь времен и там, простой и весомый, в конце концов становился стержнем Вселенной.
– ...знаете себя, Джордж, – говорил док Апплтон. Его розовая, твердая, по-детски круглая ладонь предостерегающе поднялась. – Сколько лет вы учительствуете?