— У меня тут однажды был один тип, так он разбудил меня в восемь утра, потому что в девять тридцать ему надо было преподавать в воскресной школе.
— Ты ни во что не веришь?
— Нет. А ты веришь?
— Пожалуй, да. По крайней мере, я так думаю.
Ее сердитый уверенный тон режет ему слух, и он начинает сомневаться, правду ли он говорит. Если соврал, значит, он подвешен в центре пустоты; эта мысль преследует его, и у него сжимается сердце. Напротив несколько человек в праздничной одежде идут по тротуару вдоль ряда облезлых кирпичных домов — идут не чуя под собой ног? Так ли? Одежда! Они надели свою лучшую одежду; он лихорадочно цепляется за эту мысль: она кажется ему зримым доказательством существования невидимого мира.
— Если ты верующий, то что ты тут делаешь? — спрашивает она.
— А что такого? Ты что, считаешь себя Сатаной, что ли?
От неожиданности она останавливается с расческой в руке, потом смеется.
— Да верь на здоровье, если тебе от этого легче.
— Почему ты ни во что не веришь? — не отстает он.
— Ты что, шутишь?
— Нисколько. Разве тебе никогда, хотя бы на секунду, не казалось, что это ясно?
— Что — ясно? Что существует Бог? Нет. Наоборот, по-моему, ясно, что его нет. Яснее ясного.
— Но если Бога не существует, то почему существует все остальное?
— Почему? При чем тут почему? Просто существует, и все. — Она стоит перед зеркалом, и расческа, оттягивая назад волосы, чуть приподнимает ее верхнюю губу, как в кадре из кинофильма.
— Про тебя я бы так не сказал. Что ты просто существуешь, и все.
— Слушай, может, ты все-таки оденешься, вместо того чтобы валяться и проповедовать мне слово Божие.
Это замечание, а также движение, с каким она, взмахнув волосами, поворачивается к нему, отзывается в нем желанием.
— Иди сюда, — зовет он. Неплохо бы заняться делом, когда в церквах полно народу; эта затея его возбуждает.
— Нет, — отзывается Рут. Она действительно немножко рассердилась. То, что он верит в Бога, ее раздражает.
— Я тебе больше не нравлюсь? — спрашивает он.
— А тебе не все равно?
— Ты знаешь, что не все равно.
— Вставай с моей кровати.
— Я ведь должен тебе еще пятнадцать долларов.
— Ничего ты мне не должен. Катись отсюда подальше.
— Что? Бросить тебя в одиночестве? — Он выпаливает это как бы в шутку и, пока она стоит, застыв от неожиданности, вскакивает с кровати, хватает что-то из одежды, ныряет в ванную и закрывает дверь. Затем выходит оттуда в одном белье и, все еще дурачась, печально повторяет:
— Я тебе больше не нравлюсь, — после чего направляется к стулу, на котором аккуратно сложены его брюки. Пока его не было, она застелила постель.
— Вполне нравишься, — рассеянно отвечает она, приглаживая покрывало.
— Вполне — это как?
— Просто так.
— Почему я тебе нравлюсь?
— Потому что ты выше меня ростом. — Она переходит к другому углу кровати и выравнивает покрывало. — Я просто подыхаю от злости, когда эти маленькие женщины, которых все считают такими пикантными, хватают самых высоких мужчин.
— В них что-то есть, — говорит он. — Их вроде бы легче уломать.
— Пожалуй, — смеется она.
Он натягивает брюки и застегивает ремень.
— А еще чем я тебе нравлюсь?
Она смотрит на него.
— Сказать?
— Скажи.
— Тем, что ты не сдаешься. Хоть и по-дурацки, а продолжаешь бороться.
Ему приятно это слышать, удовольствие щекочет нервы, он чувствует себя очень высоким и улыбается. Но привычная американская скромность берет верх, и, скривив губы, он произносит:
— Воля к совершенству.
— Этот несчастный старый подонок, — понимающе отзывается она. — Самый настоящий подонок.
— Знаешь что, — говорит Кролик, — я сбегаю в лавку и куплю нам что-нибудь на завтрак.
— Ты что, намерен тут оставаться?
— А почему бы и нет? Ты кого-нибудь ждешь?
— Никого я не жду.
— Вот и прекрасно. Ты же вчера сказала, что любишь стряпать.
— Когда-то любила.
— Раз когда-то любила, значит, и теперь любишь. Что купить?
— Откуда ты знаешь, что лавка открыта?
— А разве нет? Конечно, открыта. Из-за универсамов эти лавчонки только и могут заработать что по воскресеньям. — Он выглядывает из окна. Так и есть, дверь на углу открывается, и из нее появляется человек с газетой.
— У тебя грязная рубашка, — говорит Рут.
— Знаю. — Он выходит из полосы света, льющейся из окна. — Это рубашка Тотеро. Мне надо взять дома кое-что из одежды. Но сначала я схожу за продуктами. Что купить?
— А что ты любишь?
Он уходит очень довольный. Что в ней есть, так это доброта Он понял это в ту самую секунду, когда увидел ее возле счетчиков на автостоянке. Уж очень мягким выглядел ее живот. С женщинами вечно натыкаешься на острые углы, потому что им надо совсем не то, что мужчинам, они — другая раса. Либо все отдают, как растение, либо царапают, как камень. На всем белом свете нет ничего лучше женской доброты. Мостовая так и летит из-под ног, когда он в своей грязной рубашке мчится в лавку. А что ты любишь? Теперь она от него не уйдет. Не уйдет, это факт.
Он приносит восемь булочек с сосисками, завернутых в целлофан, пакет замороженной, нарезанной соломкой картошки, кварту молока, баночку острого соуса, хлеб с изюмом, головку сыра в красном целлофане и сверх всего пенсильванский сладкий пирог от «Матушки Швейцер». Все это стоит 2 доллара 43 цента. Вынимая из сумки свертки в маленькой разноцветной кухне, Рут говорит:
— Я смотрю, ты на диете.
— Я хотел взять бараньи отбивные, но у него были только сосиски, салями и тушенка в банках.
Пока она готовит завтрак, он слоняется по гостиной и находит на полке журнального столика несколько детективов. В Форт-Худе его сосед по койке беспрерывно их читал. Рут открыла окно, и прохладный мартовский воздух при воспоминании о знойном Техасе кажется еще холоднее. Пыльные, в горошек занавески трепещут, кисея полнится ветром, выгибаясь в сторону Кролика, который стоит, парализованный другим, более приятным воспоминанием: детство, он дома, вечерний ветерок задувает в окно и треплет воскресные газеты, на кухне гремит посудой мать, скоро она освободится и поведет их всех — папу, его и малютку Мириам — на прогулку. Мим еще совсем маленькая, и поэтому они пройдут совсем немного, всего несколько кварталов, возможно, до старого гравийного карьера, где зимний лед растаял озерцом в несколько дюймов глубиной. Отражаясь в воде, каменистый берег кажется вдвое выше, чем на самом деле. Но это всего лишь вода; они проходят еще несколько шагов по краю обрыва, и под новым углом зрения пруд отражает солнце, иллюзия перевернутых камней исчезает, и водная гладь кажется твердой, как лед на свету. Кролик крепко держит за руку маленькую Мим.
— Слушай, — кричит он Рут. — У меня колоссальная идея. Давай пойдем гулять.
— Гулять? Я и так все время гуляю.
— Дойдем до вершины Джаджа.
Он не припомнит, чтобы ему приходилось подниматься на гору со стороны Бруэра; и когда он, предвкушая удовольствие, в восторге отворачивается от надутой ветром занавески, раздается звон больших церковных колоколов.
— Пойдем! Пожалуйста! Пойдем! — кричит он в кухню.
Из церкви выходят люди, рассеянно держа в руках зеленые ветки.
Рут подает завтрак, и он видит, что она стряпает лучше, чем Дженис, ухитрилась подогреть сосиски так, что они не лопнули. У Дженис они всегда подавались на стол изорванные и перекрученные, словно их пытали. Они с Рут едят за маленьким белым столиком на кухне. Прикоснувшись вилкой к тарелке, он вспоминает, какое холодное было лицо у Дженис в приснившемся ему сне, когда оно, растаяв, текло ему в ладони; воспоминание портит ему аппетит, и первый кусок от ужаса не лезет в горло.
— Колоссально, — говорит он, однако, но все же храбро берется за еду и постепенно вновь обретает аппетит.
Гладкая поверхность стола бросает бледный отсвет на лицо сидящей напротив Рут, кожа на широком лбу блестит, а два прыщика возле носа напоминают пятнышки пролитой жидкости. Она чувствует, что стала непривлекательной, и торопливо, как бы украдкой, отщипывает кусочками еду.