— И поэтому нужно узаконить проституцию! — Чулицкий едва удержался от того, чтобы сплюнуть на мой паркет.
— Никто ее не узаконил. — Можайский снова пожал плечами. — Эксперимент провалился и был свернут.
— Ах, вот как!
— Да. Правда, провалился он больше из соображений этических, нежели практических, но все же.
— То есть? — я.
— В Думе решили, что общество еще не готово принять такую концепцию, что, кстати, наглядно подтверждается и выражением ваших с Михаилом Фроловичем физиономий!
Я отступил на шаг и машинально провел по лицу ладонью, словно стремясь стереть с него то выражение, о котором говорил Можайский, но которое лично я — стоя не перед зеркалом — видеть, разумеется, не мог.
Объясню.
Считая себя человеком просвещенным и взглядов вполне либеральных, я полагал своей необходимостью терпимо относиться к различного рода современным веяниям, новшествам, так сказать. Принять законность проституции я не мог — всё мое существо восставало против этого, — но разум нашептывал: общественное благо выше личных пристрастий. И ведь в словах Можайского, в его доводах или, точнее, в доводах господина Оппенгейма справедливое зерно не просто имелось: оно было видно невооруженным взглядом! Именно поэтому, будучи пойман за руку на собственном брезгливом отношении к жуткому с точки зрения морали предложению узаконить проституцию, я поспешил избавиться хотя бы от соответствующего выражения на лице.
Чулицкий же поступил иначе. Он вновь платком отер лоб и тут же рявкнул:
— А вот не надо ловить меня на это! Общество, видите ли, не готово! Да если общество когда-нибудь к этому и подготовится, на следующий же день ему наступит конец! К гадалке ходить не нужно, чтобы сказать, чем все это закончится!
— Да? — Можайский выпятил нижнюю губу, отчего самым поразительным образом — с его-то шрамами, мрачным лицом и улыбающимися глазами — стал похож на свирепого божка откуда-то из Средней Америки[87]. Будь он еще и брюнетом с жесткими блестящими черными волосами, сходство было бы еще полнее. — Да? — повторил он. — И чем же это закончится?
Чулицкий — вот ведь люди! — тоже выпятил нижнюю губу, но сходство приобрел не с древним идолом, а с мальчиком, у которого злой дядя решил отобрать конфету:
— Катастрофой! Разложением! Вымиранием!
— Вымиранием?
— Да!
— А тебя не смущают дома терпимости — вполне себе узаконенные торговые заведения?
Меня передернуло: «торговые заведения»! По сути-то верно, конечно, но насколько же мерзко по факту!
Чулицкий тоже дернулся, его лицо исказилось еще больше:
— Будь моя воля, — в самом прямом смысле зашипел он, — я бы и эти «торговые заведения» к чертовой матери позакрывал!
— И стал бы ходить по улицам короткими перебежками?
— Что? — Михаил Фролович не понял, а потому разозлился еще больше. — Что ты несешь?
— Ну как же! — Можайский нарочито медленно осмотрел Чулицкого с головы до пят и так же нарочито и медленно покачал головой. — Не пройдет и пары недель после закрытия тобой домов терпимости, как город окажется во власти голодных пролетариев! Вот ты — лично ты — сколько таких заведений знаешь?
Чулицкий ответил незамедлительно, явно держа в уме официальную сводку по Градоначальству:
— Сорок пять.
— Попал пальцем в небо! — Можайский хмыкнул и, подойдя к Чулицкому, чуть ли не ласково похлопал того по спине. — Вторая попытка?
Михаил Фролович отстранился от его сиятельства и пробурчал:
— Нет: сам знаю…
Что именно он знал, Михаил Фролович пояснять не стал, но это и без пояснений было понятно: реальное количество домов терпимости в нашей благословенной столице намного превышало указанную в сводке по Градоначальству цифру. И хотя в обязанности полиции входил и разгон незаконных борделей, зачастую представлявших из себя самые обычные меблирашки, на деле полицейские чины далеко не всегда следовали этому требованию. Понять их можно: куда проще иметь на виду известное зло, чем рыскать по переулкам в поисках зла затаившегося.
— Но если так, — Можайский совсем уже прижал к стенке Михаила Фроловича, — чем же ты, несмотря на грозные заявления, все-таки закрывающий глаза на лично тебе известные притоны с девками, отличаешься от Александра Николаевича, всего лишь предложившего — в том числе, и тебе, по сути — не мучиться и даже наоборот: от для всех мучительного положения перейти к положению ясному и потому подконтрольному?
Чулицкий растерялся и ничего не ответил: эта новая точка зрения — экономить душевные силы на угрызениях совести — застала его врасплох. Да и как было не растеряться человеку, который, будучи честным до мозга костей, и вправду чуть ли не каждый день был вынужден входить в компромиссы с собственной совестью?
— Вот то-то и оно, — добил Михаила Фроловича Можайский и вернулся в кресло. Уже оттуда, удобно устроившись с ногами через подлокотник, он закончил свой невероятный рассказ об эксперименте господина Оппенгейма. — Как и следовало ожидать, опыт оказался неудачным. Никаких законных оснований пригревать на груди сутенеров и подвластных им девок у Думы не было, а ввести такую практику в законный обиход у господ из городского самоуправления не хватило духу. Впрочем, если бы даже они и оказались посмелей, наверняка бы их инициативу развернули сверху: слыханное ли это дело — панели между проститутками распределять? Тут и другие предложения подоспели, в частности — от профессора Тарновского[88]… ну, да это — уже совсем другая история. В общем, господа, городскому контролю за проституцией быть, но и полиция от него совсем не устраняется: в учреждаемое вскоре Бюро по надзору за проституцией на равных с остальными его членами правах будет входить — по представлению Николая Васильевича[89] — тот или иной полицмейстер.
Можайский замолчал. Молчал и Чулицкий. Я же, немного подумав, «огласил вердикт»:
— Нет. Пожалуй, заметку об этом я писать не стану.
— И правильно, — немедленно отозвался Можайский и снова замолчал.
Чулицкий пожевал губами и вдруг — без понуждений со стороны и как-то внезапно — вернулся к прерванному рассказу о происшествии с Гольнбеком.
— Как бы там ни было, господа, но отставной меня поразил своим сообщением о думском покровительстве проституток. Я даже поначалу решил, что он попросту лгал, но, взяв себе на заметку его слова, позже проверил их в основной части. Действительно: жалоба в участок на него поступила, была перенаправлена мировому судье, а тот — быстро и решительно — вынес приговор: виновен. И присудил к уплате штрафа и выплате проститутке компенсации! Понятно, почему беднягу не взяли на службу в полицию: с нашей-то системой учета! Проверявшим его биографию не составило никакого труда тут же наткнуться и на жалобу, и на приговор. И пусть на многое мы смотрим снисходительно, но все-таки — не на приводы к нам же[90]. Вот так и получилось, что отставной остался с носом и перешел на нелегальное положение. Это, однако, не помешало ему вполне прилично устроиться: хозяин лавки оценил его усердие, повысил в должности, назначил приличный оклад… в общем, повезло человеку: могло быть совсем иначе[91].
— Да уж…
— Когда он закончил рассказ о происшествии на льду, я поинтересовался, куда — по его словам, снятая с убитого — подевалась одежда.
«Мы, ваше высокородие, трогать ее не стали: мало ли что».
— То есть, — уточнил я, — она по-прежнему там, на льду, возле полыньи?
«Ну, от полыньи-то мы ее отодвинули».
— Идем! Но прежде… — Я сделал отставному знак оставаться на месте (каковой знак, похоже, на свой счет отнесли и все остальные собравшиеся, поскольку расходиться никто из них явно не собирался) и зашел в участок.