– Я?! Я никого никуда не сажала, – решительно отмежевалась мать.
– Ага. Таково постсоветское понимание демократии, – сообщила Пенелопа внимательно слушавшему эту перепалку льву. – А давление я тебе измерю, так и быть. Вот только встану.
– Я через пять минут выхожу.
– О боже мой! Встаю, встаю… – Пенелопа застонала, закатила глаза, потом скосила их на мать и деловито добавила: – Немедленно переоденься. Сними эти лохмотья. Видно же в вырезе! И юбку поменяй. Надень серую.
Мать скорбно покрутила пальцем у виска и удалилась. Пенелопа выдохнула, проверяя, нет ли пара изо рта, подобралась для рывка, потом снова расслабилась, решила сосчитать до десяти. Лучше б, конечно, до ста или тысячи. Хотя и это не годится, бесконечное оттягивание испытания тоже выматывает. Как на экзамене. Ладно, раз, два, три, четыре, пять, шесть…
Пенелопа пела. Дольче Аи-ида (дальше она по-итальянски не знала, только первые два слова – два? Ха-ха!), в солнца сия-а-ньи нильской доли-и-ны чудны-ый цветок, – напевала она. Пенелопа любила попеть, но распевала она исключительно мужские арии из опер по преимуществу итальянских. Плюс Хозе и Герман. Не то чтоб она когда-либо мечтала спеть на оперной сцене Радамеса или Каварадосси, вовсе нет. Хотя, откровенно говоря, в ранней юности она грешила грезами подобного рода, мысленно рисуя себе толпы млеющих, стонущих, ревущих от восторга зрителей, потоки, вихри, лавины цветов, сыплющихся на просцениум словно с неба, а на деле из верхних лож, как это проделывают ловкие клакеры из Большого, и среди цветов себя, гибкую и изящную, с тончайшей талией, утопающую в водопаде пышных, длиннющих волос, звончайшее меццо-сопрано мира, Амнерис и Кармен, каких еще не видел обалделый белый свет. Вполне естественные мечты для дочери оперного певца. Однако, не вышло, меццо-сопрано оказалось не звончайшим в мире, да и вообще не меццо, а просто сопрано, а Пенелопа с детства презирала бесхарактерную дуру Аиду, не говоря уже о несуразной Микаэле, наконец, даже волосы ей не удавалось в должной степени отрастить, так что оперные арии она пела только дома и единственно мужские, оглашая квартиру то звуками романса Хозе, то второй арией Каварадосси, благо, слуха у нее было достаточно, чтобы придать своим вокализам узнаваемость, периодически нарушаемую, правда, недостатком голосовых данных. Но если вокальные возможности или, скорее, невозможности, невыгодно отличали ее от оперных знаменитостей, в ее актив несомненно следовало занести богатство мимики и редкостную подвижность в ходе исполнения. Ибо Пенелопа не только пела, но и непрерывно перемещалась, убирая постель и наводя в комнате относительный порядок. Профессиональная певица перед тем, как взять первую ноту, установила б себя для пения в некую вынужденную позу с выпяченной грудной клеткой и намертво упертыми в пол ногами, Пенелопа же сновала по помещению, сгибалась и разгибалась, складывала простыни и одеяла, хаотично передвигала мешавшую ее действиям подушку в разные стороны, перетаскивала, наконец, кресла и “носорога” на их дневные места и при этом еще меланхолично прикидывала, не пора ли внедриться в родительскую спальню, куда она уже проникла прошлой зимой, благополучно захватив треть двуспального ложа родителей и оттеснив мать в объятья отца. Мимоходом она кинула взгляд на стенные часы – не время ли? График по свету на этой неделе был утренний, с одиннадцати, пару дней назад, кажется, перешли на часовый, так что можно ожидать к двенадцати, если дадут на час, ну а коли повезет, и продержат два, то включат раньше. Часы показывали ровно половину одиннадцатого, они имели скверную коммунистическую привычку вечно забегать вперед, но заводили их только позавчера, и оставалась надежда, что очень уж далеко им убежать не удалось. Подумав, Пенелопа нажала на выключатель – пропустишь, чего доброго, вожделенный миг, окна-то закрыты наглухо, и на обычные источники оповещения полагаться не приходится, даже подстанцию можно не расслышать. Подстанция, построенная лет пятнадцать назад посреди не слишком большого их двора, гудела своими чиненными и перечиненными трансформаторами, как целый заводской цех… заводы, впрочем, Пенелопа видела только по телевизору, но представляла их довольно отчетливо – как нечто вроде подстанции с трансформаторами, наспех перемотанными, но не залитыми трансформаторным маслом за отсутствием такового. Впоследствии масло в городе, по слухам, появилось, но в трансформаторы его так и не залили, утверждали, что в работающий нельзя, вот когда перегорит в следующий раз… Поскольку предыдущий был весной и с каждым днем отодвигался все дальше в прошлое, следующий следовательно был все ближе. Следующий следовательно, по неумолимой логике причин и следствий, последовательно подступал, нависая дамокловым мечом над кварталом, домом и лично Пенелопой, над ее неистребимым пристрастием к неустанной и непрерывной гигиене. А ну-ка, ну-ка? Пенелопа прислушалась, забыв о задействованном выключателе. Нет, показалось. Детские крики во дворе имели, очевидно, причины иного свойства, это не был боевой клич “све-е-ет!”, сотрясавший стены и фундаменты в момент, когда – всегда неожиданно – подстанция оживала, своим жужжащим басом, как заводской гудок, созывая домохозяек на героический труд.
– Вот так-то, Миша-Лева, – приговаривала Пенелопа, водружая льва Мишу на его обычное место в правом углу дивана. – Счастливчик ты. Ни умываться тебе не надо, ни купаться. Ни чай пить. Везет же некоторым.
Лев молчаливо соглашался.
Пенелопа отнесла постельные принадлежности в спальню родителей, сложила в ногах материнской половины кровати и прикрыла одеялом – к себе в комнату она заглядывала редко, за одеждой или косметикой, ранее из этого Дантова ада не вынесенной, в основном-то ее юбки и свитера давно уже были развешаны в несколько слоев по спинкам стульев в гостиной (или, скорее, столовой, а вернее, гостиностоловой – и то, незачем советскому человеку барские хоромы, баловство какое, на черта ему лишнее помещение, не портвейн же после обеда смаковать), а всяческая парфюмерия расставлена на крышке пианино в художественном беспорядке. Ноншалантно.
– Надо быть ноншалантной, – думала Пенелопа, запуская руки в нечесаные волосы и пытаясь взбить их попышнее, – женщине это идет. Чрезмерная серьезность портит женщину, делая ее похожей на старую деву. Или на феминистку. В сущности, господа, – обратилась она к воображаемым господам во фраках и цилиндрах, – феминисток следовало бы называть маскулинистками, ведь истинная их цель – уничтожение в женщине ее женского начала, превращение ее в некое мужеподобное существо. Да-да, по сути дела, они настоящие женоненавистницы, в противном случае, они добивались бы признания женственности самостоятельной ценностью вместо того, чтобы отрицать ее. – Между господами во фраках появились дамы в шляпах и турнюрах, которые воодушевленно зааплодировали Пенелопе, что еще более усилило ее пыл. – Вы только поглядите на них, – воскликнула она, обвиняюще простерев руку к скамье подсудимых, где, широко расставив ноги, упершись в пол кирзовыми сапожищами, дымя сигарами и роняя пепел куда попало, сидели в ряд квадратные бабы со стрижками под-мальчика. – Вместо того, чтобы ходить, покачивая бедрами, на высоких каблуках, они топают по-солдатски в каких-то калошах, вместо того, чтобы требовать от мужчин галантности в обхождении и восторженности помыслов, они сурово взыскивают с тех несчастных, которые по невинности своей еще отличают женские округлости от закругленности бревна… А не выпить ли нам чаю? – перебила она себя, внезапно наскучив общественной деятельностью и предоставив феминисток их нелепой судьбе. Вообще-то было самое время выпить чашечку чаю, вернее, бокал, ибо Пенелопа, наделенная редкой способностью к уничтожению посуды, перебила все чайные чашки в доме, кроме отцовской, а также стаканы, пощадив лишь материнский, а скорее, пренебрегая им, граненым и толстостенным, и теперь пила чай из бокала для шампанского. Так как же? Конечно, разжигать керосинку тоже не бог весть какая радость… Впрочем, можно и не пить, никто ведь не заставляет, свобода…