– Скоро, сынок, скоро. Время не ждет. – Он обратился к миссис Гаммел: Никогда не забирайте ребенка от матери. – И закусил губу, видимо, испугался, что вышла бестактность – ведь у нее, не знаю уж почему, детей не было. Подчеркнуто молча, как служанка, она поставила перед ним чашку горячего кофе. Завиток волос выбился из прически и скользнул по ее щеке красноречивее слов. Отец сказал ей, скрывая волнение:
– Я видел Эла на Спрус-стрит, он уже возвращается. Он там чудеса творил на своем грузовике. В этом городишке снегопад – настоящее бедствие. Но машины уже проходят всюду, кроме переулков и подножия Шейл-хилл, Господи, если б я управлял городом, мы бы целый месяц все на лыжах ходили. – Он весело потирал руки, представляя себе это зрелище. – Говорят, в Западном Олтоне вчера вечером трамвай с рельсов сошел.
Миссис Гаммел поправила волосы и спросила:
– Жертвы есть?
– Нет. Он хоть и сошел с рельсов, но не перевернулся. А отсюда трамваи пробились в Эли только к полудню. В Олтоне половина магазинов закрыта.
Я диву давался, представляя себе, как он разузнавал обо всем этом перелезал через сугробы, останавливал грузовики, расспрашивал водителей, носился взад-вперед вдоль неровных белых хребтов в своем кургузом пальтишке, как сорванец-переросток. Наверно, пока я спал, он весь город обегал.
Я допил кофе, и странное безразличие, которому я до тех пор противился, завладело мной. Я уже не слушал, как отец рассказывает миссис Гаммел о своих приключениях. А потом вошел мистер Гаммел, серый от усталости, стряхивая снег с волос. Жена подала ему завтрак; поев, он посмотрел на меня и подмигнул:
– Хочешь домой, Питер?
Я надел куртку, носки, покоробившиеся сырые ботинки и вернулся на кухню. Отец отнес к раковине свою чашку и натянул на голову вязаную шапочку.
– Вы так великодушны, Эл. Мы с Питером этого не забудем. – А миссис Гаммел он сказал:
– Огромное спасибо, Вера, вы нас приняли как принцев.
И тут, дорогая моя, произошло самое странное в моем странном рассказе отец наклонился и поцеловал ее в щеку. Я смущенно опустил глаза, уставился на крапчатый линолеум пола и увидел, как ее ноги в синих туфельках поднялись на цыпочки, когда она с готовностью подставила щеку для поцелуя.
Потом пятки ее снова коснулись пола, и она сжала бородавчатую руку отца.
– Я рада, что вы пришли к нам, – сказала она ему так, как будто они были одни. – Хоть ненадолго этот пустой дом ожил.
Когда настала моя очередь благодарить Веру, я не посмел ее поцеловать и даже отвернулся, показывая, что у меня и в мыслях такого нет. Она улыбнулась и обеими руками взяла мою протянутую руку.
– У тебя всегда руки такие теплые, Питер?
Куст сирени во дворе у крыльца стал похож на оленьи рога. Грузовичок Гаммела стоял возле бензоколонки; это был небольшой, кое-где заржавевший пикап марки «шевроле», с оранжевым отвалом для снега. Когда мы тронулись, мне показалось, что мотор ревет на множество разных ладов. Я сидел между отцом и Гаммелом; печки в кабине не было, и я радовался, что сижу между ними. Мы выехали на Бьюкенен-роуд. Наш прежний дом был весь в снегу, словно дворец деда-мороза, и стена, у которой я в детстве играл теннисным мячиком, сверкала на солнце. Детишки, бегавшие по улице, обтрясли снег с живых изгородей, но с каштанов еще низвергались время от времени стремительные белые каскады. За городом, на полях по склонам, за сплошной стеной грязных сугробов высотой в человеческий рост расстилалась снежная целина. Лесистые холмы, синие и бурые, по-прежнему вырисовывались вдали, но краски были бледные, как на оттиске, сделанном, чтобы очистить клише.
Сейчас, рассказывая об этом, я снова чувствую ту усталость, которая одолевала меня тогда. Я сидел в кабине, пока отец с Гаммелом, смутно видимые в кадре переднего стекла, как два комика в старом немом фильме, откапывали наш «бьюик» – грузовики, расчищая сто двадцать второе шоссе, завалили его почти до крыши. У меня противно зудело в носу, першило в горле, и я чувствовал, что промозглая сырость в ногах мне даром не пройдет. Теперь на нас падала тень холма, потянул легкий ветерок. Солнечные лучи, золотые и длинные, освещали только верхушки деревьев. Гаммел уверенно завел мотор, умело надел на задние колеса цепи и закрепил их каким-то инструментом, похожим на плоскогубцы. А потом они двое, уже еле видимые, как два смутных пятна в синеватых сумерках, разыграли пантомиму с бумажником, финала которой я так и не понял. Оба оживленно жестикулировали, а потом обнялись на прощание. Гаммел открыл дверцу, я окунулся в холодный воздух и кое-как добрел до нашего катафалка.
Когда мы ехали домой, мне показалось, что дни, прошедшие с тех пор, как я в последний раз видел эту дорогу, затянулись и сгладились, будто старый шрам. Вот Пилюля, вот поворот и глинистый откос, где мы посадили пассажира, вот и молочная ферма «Трилистник», где коровий навоз вывозил конвейер и из всех серебристых вентиляционных труб на крыше коровника шел пар, белея на фоне розового неба; а дальше – прямая, ровная дорога, где мы как-то раздавили зазевавшегося скворца, потом Галилея, бывшая гостиница «Седьмая миля» и рядом – магазин Поттейджера, где мы остановились купить еды. Методически, как аптекарь, подбирающий по рецепту лекарства, отец обошел полки, взял хлеб, сушеные персики, крекеры, пшеничные хлопья и сложил все это на прилавок перед Чарли Поттейджером, который когда-то был фермером, а вернувшись с Тихого океана, продал ферму и открыл этот магазин. Он записывал наш долг в коричневую пятицентовую книжечку и, хотя от одного расчета до другого сумма достигала шестидесяти долларов, никогда не прощал ни цента.
– А еще кольцо вон той свиной колбасы, которую мой тесть так любит, и полфунта копченой колбасы для моего сынишки, – сказал отец.
В тот день он что-то расщедрился, хотя обычно бывал скуп и брал еды только на один день, как будто надеялся, что завтра у нас станет меньше ртов. Он даже купил гроздь свежих бананов. Пока Поттейджер огрызком карандаша подводил итог, отец повернулся ко мне и спросил:
– Ты выпил лимонаду?
Я всегда пил здесь лимонад, как бы прощаясь с цивилизацией перед тем, как нырнуть в ту темную глушь, которая по какой-то нелепой ошибке стала нашим домом.
– Нет, – сказал я. – Мне неохота. Поедем.
– Бедный мой сынишка, – громко объявил отец кучке бездельников в красных охотничьих шапочках, которые даже в этот ненастный день собрались в магазине и жевали табак, – он две ночи дома не ночевал и хочет поскорей к маме.
Вне себя я выскочил из магазина. За дорогой озеро в снеговой оправе казалось черным, как обратная сторона зеркала. Наступили те ранние, сумерки, когда одни шоферы включают фары, другие – подфарники, а третьи едут еще без света. Отец гнал машину, как будто шоссе было совсем пустое. Кое-где его расчистили, и тогда цепи на колесах вызванивали какой-то иной мотив. На полпути вверх по Файр-хилл (церковь с маленьким крестом была словно нарисована чернилами на темно-синем небе) одна цепь соскочила и с грохотом билась о правое заднее крыло всю последнюю милю. Кучка файртаунских домишек мерцала сквозь темноту окнами нижних этажей, тусклыми, как тлеющие угли. Гостиница «Десятая миля» стояла темная, заколоченная.
Нашу дорогу не расчистили. В сущности, там были две дороги, одна шла через поля Эмиша, а другая, ответвлявшаяся от нее, – через нашу ферму и потом снова выходила к шоссе у пруда и конюшни Сайласа Шелкопфа. Уехали мы по второй, нижней дороге, а вернулись по верхней. Отец с разгона врезался в сугроб, и наш «бьюик» увяз футов через десять. Мотор заглох. Отец выключил зажигание и погасил фары.
– Как же мы завтра отсюда выберемся? – спросил я.
– Не все сразу, – сказал он. – Сначала надо до дому добраться. Дойдешь?
– А что мне еще остается?
Заснеженная дорога серела длинной узкой полоской, криво очерченной двумя рядами молодых деревьев. Отсюда не было видно ни огонька. Над нашими головами, по светлому, еще беззвездному небу, плыли на запад редкие бледные облака, словно огромные мраморные хлопья, так медленно, что движение их казалось иллюзией, вызванной вращением земли. Я проваливался по щиколотки, и в ботинки набивался снег. Я пробовал идти по следам отца, но его шаги были слишком широки. Шум, доносившийся с шоссе, постепенно замер позади, и сгустилась тишина. Низко на небе горела одинокая звезда, такая яркая, что ее белый свет, казалось, грел меня.