Завьялов сидел на диване в японской тетароновой куртке с молниями и небрежно свисающим шелковым шнуром для затягивания воротника. Тяжелая грива посеребрившихся волос скатывалась с затылка. Степан сразу заволновался:
— Мне можно взглянуть на письмо? — попросил он.
Егор неловко повернулся, задел рукавом пепельницу и рассыпал окурки на пол. Хотел подобрать, но лишь сморщился: «Проклятая поясница».
— И этот Виталька Соснин, — продолжал Егор. — Сколько мы с Павлом Николаевичем ему хорошего делали… И вот… Опять связался с ворюгой, вывел его на колхозную кассу. Опять ЧП. И все у нас, в Рябиновке.
Степан оторвал взгляд от письма, подошел к Завьялову. Завьялов изменился в лице:
— Что с тобой, Степан Павлович? — преодолевая дрожь в голосе, спросил он.
— Это письмо сочинили вы. А почерк вашей дочери Валюши. Вы приобщаете ее к подлости… И вора в Рябиновку привезли вы, на вашей «Волге». Вы ему и сообщили об отчетном собрании и о деньгах. Вы хотите все свалить на Витальку. Но вам его уже не осрамить. Ваша грязь к нему не присохнет!
Егор увидел, что младший Крутояров стал до неузнаваемости страшным, и он пристукнул ладонью по столу. Завьялов захрипел, выкрикивая ругательства. И тогда Егор жестко усмехнулся:
— Собака, бывало, и на владыку лаяла.
Потом снял телефонную трубку.
Метель-метелица — горе наше зауральское и радость. От декабрьского солнцестояния до мартовского равноденствия всему владыка. Гуляла в камышах, в рябиннике и отступила. И, будто извиняясь перед Рябиновкой, перед степью, озером, лесом, выглянуло солнышко, не белое и не желтое, а по-настоящему красное. И зажглись от красного света в оконных стеклах пучки рябиновых солнц. Убаюкивалась, укачивалась погода. Смирнела поземка, словно вода, ворвавшаяся в широкое гирло.
Письмо Марии Никитичны было покаянным. Степан читал его, и ему казалось, что он заглядывает в самые потаенные стороны жизни женщины. Хотелось отвернуться от письма, чтобы не видеть чего-то стыдного.
«Что меня с ним связало? Малодушное отношение к жизни… Наша семья всегда жила в достатке. И даже война не принесла нам никакой беды. Во время войны мы жили веселее и лучше. У нас было свое хозяйство: скот, птица, огород. Отец был заведующим зерновым складом, и хлеба у нас всегда было вдоволь. Когда в Рябиновке появились эвакуированные, отец продавал им мясо и картошку по высоким ценам. Оболванить голодного человека — проще простого. И денег у нас всегда было много, полная наволочка от подушки. Она лежала в комоде, в нижнем ящике. Сколько там было денег, никто не считал. Другие вносили свои сбережения в Фонд обороны или отдавали на строительство самолетов и танков. Мы ничего никому не давали.
Мне было четырнадцать лет, когда в школе начался сбор средств на Челябинскую танковую колонну, и я взяла из наволочки немного денег. Но отец избил меня. Я кричала на него, называла «куркулем», «буржуем». Но он сверкал единственным глазом и твердил одно: «Которая душа чесноку не ела, та и не пахнет. Не учи меня жить».
Я не понимала, что отец и мать копили для меня — для единственной дочери… Не замечала, что мои сверстницы одеты в штопаные платьица и в какие-то американские «подарки» с чужого плеча. У меня к каждому празднику были новенькое платье, костюм или шапочка. Отец уезжал в город и привозил оттуда великолепные вещи. Сколько и чем он платил за них, я никогда не спрашивала.
В этом письме я ничего не придумываю. Потому что писала его все эти годы, в себе, к какому-то большому человеку…
Когда кончилась война, я училась в девятом классе и жила в райцентре. Своей школы-десятилетки у нас тогда еще не было… Я не хотела жить у дяди Андрея Светильникова и устроилась постоялицей у молодой вдовы Олимпиадушки. Она и сейчас живет в Чистоозерье и работает хозяйкой гостиницы. Осенью у меня один за другим, будто сговорившись, ушли из жизни родители. Перешедший мне в наследство дом вместе с живностью я перепоручила дяде, забрав с собой только наволочку с деньгами.
Мы жили с Олимпиадушкой в ее просторной горнице неунывно. К Олимпиадушке каждую ночь приходил бывший фронтовик, заразительно смеявшийся и наигрывавший на баяне вальс «Неаполитанские ночи», маляр. Она покупала ему бидоны самогону, и они пили. Я учила уроки на кухне, а спать залезала на полати. Я мечтала стать врачом. Нашла и переписала в тетрадь клятву Гиппократа и читала вслух бессмертные строчки: «Не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла».
Веселый маляр был не так весел, если Олимпиадушка не ставила ему полный бидон. Однажды Олимпиадушке сказала: «Тебя, поди, завидки берут, Маша. Тогда давай денег, я попрошу его, он и тебе приведет хахаля!» Я дала Олимпиадушке деньги, целую горсть… Кончилось все тем, что экзамены за десятый класс я сдала на нетвердые «тройки» и уехала к себе в Рябиновку, оставив в Олимпиадушкиной горнице под кроватью пустую отцовскую наволочку. Дядя Андрей Ильич ругал меня и учил, наставляя по-отцовски. Сорочьи бабьи ярмарки за оградами и на завалинках обсуждали меня и приходили к выводу: «Чужой мужик мил, да не век с ним жить».
В это время я встретилась с ним. Он писал мне всю войну нежные письма. Созрела заранее подготовленная Андреем Ильичом (он был большим районным начальником) задумка: «Жизнь каждый человек должен устраивать себе сам». Мечта о медицинской профессии рассыпалась.
Завьялов был фронтовик. Он привлек меня. У него было много денег, более двухсот тысяч рублей старыми… После реорганизации района он стал учителем, а потом директором школы… Еще там, в Чистоозерье, в первую ночь, он избил меня. Бил не по лицу, а по спине и по бокам, очень больно и вроде бы наслаждался этим. Я никому не пожаловалась: считала себя виноватой. В жизни могло быть и похуже. Чужими советами не проживешь. Помочь в этом деле все равно бы никто не мог. Да и не хотела я ничьей помощи. Я все еще смотрела на всех с точки зрения своей исключительности. И рядом с гуманнейшими, вытесанными на камнях истории словами: «Не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути к подобному замыслу» стала зреть грязная формула: «Никому, ничего и никогда не давай вообще. Строить жизнь можно и на несчастье других, пусть даже друзей и родителей». Это подтвердил и Завьялов. Он говорил: «На зарплату, которую мы с тобой получаем, могут существовать только нищие или технички. Нам это не подходит».
У нас была корова, мы держали две свиньи, по тридцать-сорок гусей. Сами, конечно, за ними не ухаживали. Все хозяйство вела тетя Поля. Завьялов выплачивал ей за работу за счет какого-то «безлюдного» фонда, выделяемого школе. Когда родилась Валюша, он сказал мне, что надо завести серебристо-черных лисиц и песцов. «Рыбу зверям буду добывать я, а все остальное придется делать тебе». — «Дурной ты, — мягко отговаривала я. — Что у нас, жить совсем не на что?» — «Временами и дурной умные речи говорит. У нас дочь. Расходы будут расти. Отрубил бы я по локоть ту руку, которая к себе не тянет».
Мы развели у себя во дворе настоящую звероферму. Заходить, особенно летом, к нам было нельзя: очень тяжелый запах стоял вокруг. Зато каждую осень мы обрабатывали шкурки и, сдав их в промхоз, клали на книжку по пять-семь тысяч рублей.
Завьялов никого не признавал и никого не боялся, разве только одного Павла Крутоярова. Но Крутояров просто не замечал его.
Мы купили «Волгу», нам завидовали все. Говорили, что мы настоящая пара, что наша семья счастливая. Никто не мог знать, как мы живем… А счастья у нас никогда не было. Потому что я не любила его, не только не любила — ненавидела. Но деваться мне было некуда, и я терпела, пока в школу не приехала инспекция во главе с заведующим районо Сергеем Петровичем Лебедевым. Завьялов приготовил для Сергея Петровича хороший стол, пригласил его к себе, но Сергей Петрович отказался. В эту ночь мы по-настоящему разругались с Завьяловым. Он сказал мне, что я могу убираться на все четыре стороны.
Вы думаете, я куда-нибудь ушла? Нет. Я проревела всю ночь, а утром была в школе. И никто не узнал, что было со мной. «Не дам никому просимого у меня смертельного средства!» Это средство нужно было мне самой, и я его несколько раз хотела применить… Но школа! Она влекла меня своей ласковой, притягательной силой… Каждую осень я вхожу в классы, вдыхаю запахи свежей краски, слышу звон березок под окном (я посадила их с ребятами в первый год работы в школе), и сердце мое замирает от радости: неужто можно все это покинуть?!
В последнее перед его арестом время я хорошо видела все козни, устраиваемые новому директору. Знала, что моя дочка под диктовку писала письмо… Честное слово, я понимала низкосортность всего этого, но вела себя малодушно. Думала так: муж: он все-таки мне, семья, все как-то стерпится. В общем, нужен был взрыв. И он произошел. Сейчас я освободилась от чего-то страшного. Как вы ко мне и к моему письму отнесетесь, не знаю. Но сама я не стыжусь написанного. Я верю вам и нашему коллективу. Надеюсь, что меня поймут, потому что души наших коллег не обмелели так сильно, как моя. Обсудите меня, прочтите мое письмо всем учителям».