На следующем Салоне он представляет всего три картины. Причем в этот лот он умудрился сунуть старый портрет недавно умершей госпожи инфанты: это была гарантия того, что его не запихнут в какой-нибудь темный угол… Однако В*** уже семьдесят три года; отныне всем известно, что у него больше нет покровителей, и потому пасквилянты впервые нападают на него в открытую: «Портрет покойной госпожи инфанты в парадном одеянии в украшенном дворце отвратителен. Вероятно, некоторые сочтут, что ее костюм передан удачно… Но тело, но лицо, но пропорции! Неужто у этого человека нет друзей, которые сказали бы ему правду в глаза?!» Эти писаки никогда не видели госпожу инфанту — философам и критикам негде встречаться с правителями, — так откуда же им знать, что В***, мастер приукрашивать свои модели, всегда достаточно точен в своих официальных портретах. У госпожи инфанты в самом деле было мужеподобное лицо, коротенькие ручки и бочкообразное туловище без намека на талию… Что касается двух других портретов (парочки провинциальных Венер), то хроникеры из «Предвестника» не пощадили и их тоже, упрекнув художника в отсутствии «естественности», чрезмерной «жеманности» и «избытке сладострастия во взгляде, чтобы не сказать более».
В*** давно уже предчувствовал эту атаку: еще со времен истории с «кистью, служащей пороку». Но беда всегда превосходит наши ожидания. Он в панике бежит к своему другу — вернее сказать, идет, притом идет весьма долго, ибо Шарден переехал со старого места на служебную квартиру — номер двенадцать под Большой галереей Лувра. Теперь двое художников видятся гораздо реже: от Люксембургского сада до Лувра далеко, особенно если ты разбит ревматизмом и добираешься туда пешком. Кроме того, Батисту всякий раз приходится делать немалый крюк, чтобы не идти по мосту, с которого его сын некогда любил глядеть на Сену…
— Что они имеют против меня, эти щелкоперы? Что я им сделал?
— Да ничего ты им не сделал, Батист! Просто они знают, что тебе не по душе мой сосед (молодой Грёз также недавно обосновался под Галереей, в номере шестнадцатом). Ты ведь на всех углах кричал, что не любишь его! Всей Академии объявил! Ну а они теперь не любят портретистов и тоже говорят об этом во весь голос! Прочти, например, что пишет Д’Эгремон в своей газетке от прошлой недели: «Портрет? Вот уж напрасная потеря красок! Через пятьдесят лет, когда оригиналы будут лежать в могиле, все эти так называемые шедевры сгинут без следа!» Что же касается Дидро, то он как раз вчера сказал мне, что на полотне невозможно запечатлеть вечно изменчивую человеческую душу…
— Ха-ха! Уж эти мне философские рассуждения!.. Впрочем, даже если и так, разве не останутся на картине фактура, композиция, цвета? Но нет, этот зануда Д’Эгремон желает читать мне мораль: избыток сладострастия во взгляде, чтобы не сказать более! Его бесит, что я писал любовниц регента, что изображал девиц из высшего общества в легких туниках, а матерей семейств с обнаженной грудью! Однако же господин Грёз точно так же обнажает грудь почтенных матерей семейств! Разница лишь в том, что у него они всегда сидят на фоне сельского пейзажа и кормят младенцев… Ах, Тартюфы! У меня, видите ли, нет друзей, которые сказали бы мне правду! Ну разумеется, у меня нет друзей, способных упрекнуть в том, что я писал мадам де Сери в коротенькой тунике, и предупредить, что господин Д’Эгремон может мне это припомнить!
— Ну полно, Батист, никто уже ничего не помнит. С тех пор столько воды утекло! Тогда Д‘Эгремона еще и на свете не было… Мой тебе совет: не читай ты эти глупости, следуй моему примеру: иди своим путем!
Легко сказать: его-то путь был в высшей степени благополучен — шесть комнат в Лувре, любящая жена, королевский пенсион, прочное официальное положение и всеобщий почет; путь Батиста был куда тернистее. Не это ли решил подчеркнуть и сам Шарден, когда, притворясь, будто хочет утешить подавленного В***, сказал ему в момент прощания: «Все это пустое, мой бедный друг, не волнуйся: в провинции такие газетенки не читают».
И как всякий раз, когда В*** начинал сомневаться в самом себе, он вытащил на свет божий «Семейный портрет».
Сперва он посмотрел на жену — ее платье притягивало взгляд, этот холодный желтый цвет был ясно виден даже в темной глубине мастерской. Налюбовавшись вдосталь этим цветом, он поднял глаза к ее лицу и впился в него взглядом специалиста, взглядом человека, «которого не проведешь»: нет, все было в порядке, Софи ничего не подозревала. Напрасно он выискивал в ней избыток чувства, которое мог истолковать как волнение. Ведь Софи даже не смотрела на своих детей! Сидя за клавесином, она обращала взгляд к зрителю, и ее глаза блестели вовсе не от готовых брызнуть слез — глупости! вздор! суеверные домыслы! — они блестели просто потому, что ее муж осмелился добавить капельку серебра к серому цвету радужной оболочки! Защищенная своим платьем лунного цвета, своими серебристыми глазами, Софи так ничего и не увидела, так и не узнала, что грозит ее детям. И слава богу!
Ну а дети? Дети тоже были безупречны! Ни о чем не подозревающие, доверчивые, как агнцы, ведомые на заклание к мяснику! Но при этом вовсе не тщедушные, бледные жертвы — напротив, яркие, цветущие невинные создания, на которые судьба уже точила нож! Красные платьица, золотые волосы, розовые мордашки — хоровод маленьких живых тел, заставляющий зрителя переводить взгляд с портрета Пьера на портрет Клодины, с портрета Клодины на портрет Пьера. Резвые, жизнерадостные дети, пышущие здоровьем! И Жан-Никола, который здесь младше всех, не уступает другим: сразу видно, как крепко и упруго его тельце под складками платья: это Геракл, но Геракл, чье личико еще покрыто нежным младенческим пушком; слишком тяжелый, чтобы сидеть на руках у взрослых, он явно ждет — не правда ли? — чтобы его погладили по щечке… Этот мальчик-атлет с кротким взглядом и упрямым лобиком под черным жгутом ни в чем не сомневается! Даже в своем обаянии! Впрочем, ему и впрямь нечего опасаться. Разве отец, что стоит в глубине картины, не защитит его?!
И действительно, именно он, художник со своей палитрой, отступивший на второй план, защищает их всех. Он заметен не сразу, но именно он привел все это в порядок: нарядил Софи, приукрасил Полину, сохранил Клодину, надел на голову Жана-Никола мягкий валик… «Он»? Кто это — «он»? Неужто этот фатоватый господин в высоком парике? Этот незнакомец в придворном костюме с раззолоченными кантами? Этот хлыщ с самодовольной улыбкой, нагловатым взглядом и выставленной напоказ палитрой? Да как же он может защитить жену и детей с картины, если не знает их?! Если не знает вообще ничего о жизни, что разрушает живых, о времени, что стирает память о них… Способен ли он оградить их от беды, если так ничего и не понял?
Теперь Батист ясно видит, что главный недостаток его «Семейного портрета» — он сам! Такой, каким он был. И для того, чтобы на картине воцарилась гармония, чтобы тем, кого он любил, было тепло и уютно в вечности, он должен изобразить себя в нынешней ипостаси. Может быть, мудрым старцем? Нет! Но старцем, который покаянно пересматривает свою жизнь, переписывает ее с начала до конца.
И первая перемена касается прически. Невозможно сохранить этот длинный кудлатый парик: насколько он был моден прежде, настолько нынче смехотворен! Он наденет на себя другой, тот, который надевает теперь, выходя из дома, — короткий серый паричок с буклями в три ряда, в каких обычно ходят скромные нотариусы или часовые мастера.
Теперь лицо… Н-да, лицо сильно припухло. Обрюзгший писец, эдакая конторская крыса, из тех, что шныряют во дворах Дворца правосудия, — вот на кого он стал похож! Бледный, дряблый. А главное, жирный, и это при том, что его теперешняя еда — кусок хлеба да немного фруктов («Ешь, Полина, надо есть!»). Это последствия затворнической жизни в мастерской: недостаток воздуха, недостаток движения. Пузан с поросячьими глазками! Кстати, что должны выражать глаза? Достаточно, если они будут внимательными: он напишет себя в три четверти, и усталое полуопущенное веко чуть смягчит бдительный взгляд, устремленный на детей. Ибо он уже не сторонний, безразличный участник этой сцены — отныне он радеет о своей семье…