Университет имени Шевченко (бывший Святого Владимира) еще толком не восстановлен, занимаемся там в холодных, сырых от полной неустроенности помещениях, но больше в какой-то школе, куда ходим рука об руку с Андреем Александровичем уже к вечеру через вырытые для прокладки труб ямы, развалины сносимых домишек. Осень дождливая, ноги вязнут в глине, то и дело попадаешь в какую-нибудь яму, но Андрей Александрович крепко меня поддерживает. В школе частенько не горит свет, выключают электричество. И мы, заведующий кафедрой, солидный ученый, и молодой ассистент, сидя за уютным столом на Рейтарской, мечтаем — а может быть, сегодня не пойдем, может, электричества не будет. Иной раз мечта сбывается, и мы радуемся, как дети. Тогда Андрей Александрович начинает читать какую-нибудь свою загадочную повесть о брате Юнипере, или я пускаюсь играть с маленькой внучкой Белецких — прелестной Леночкой — с детьми я очень хорошо ладила, и они меня любили. А то слушали музыку или печатали на машинках, Андрей Александрович — что-то для своей докторской (кандидатскую он защитил в Харькове, до войны, и уже там совсем молодой заведовал кафедрой), а я — для студентов упражнения, фразы для перевода — очень интересно печатать на машинке с греческим шрифтом, одно удовольствие[293].
Вечером можно позвонить на Арбат, в Москву, или ждать телефон оттуда, услышать родные голоса, и уже совсем поздно, увы, надо возвращаться в свой деревянный домик. А там я непонятно как живу.
Просто так. Плачу деньги — и все. Даже не прописана в Киеве, и отдел кадров как-то совсем этим не обеспокоен.
Из Киева то езжу поездом в Москву, на краткий миг, то летаю самолетом. Бедный Андрей Александрович очень страдает от таких отлучек, но поделать ничего не может. А то присылают мне из Москвы с оказией маленькие посылочки с чем-либо вкусненьким, для утешения, например, с черной икрой. Тогда этих деликатесов в Москве было сколько угодно после денежной реформы, отмены карточек и т. п.
Белецкие устроили (узнав все от Валентины Михайловны) мне прекрасный день рождения 26 октября, с цветами, конфетами, подарками — и от себя, и от Лосевых. До сих пор живы у меня хрустальная вазочка для цветов и чайная чашечка с блюдцем и десертной тарелкой. А той, что устроила праздник, хлопотливой, заботливой Марии Ростиславовны — давно нет на свете. Нет и дорогого мне Александра Ивановича — храню его фотографию: смотрит грустно — и надпись «Милой Азе — в знак дружбы — с мечтой о встрече» (1953 год). Храню подаренный при новой встрече изрядно поредевший и постаревший блокнот с трогательным элегическим стихом, сложенным Александром Ивановичем:
Муз было девять, пока не стала Сафо десятой.
Аза пришла — и опять стало нечетным число.
А. Б.(1953) Июнь
Его письма Алексею Федоровичу и мне — спрятаны далеко, все обещаю передать их в Киев, а поднять из архива не было сил, а ведь письма замечательные. Недавно нашла их, но пока жива, никуда не передам. Это частица моей жизни.
Не забуду, какое беспомощное соболезнование прислал Андрей, узнав о кончине Валентины Михайловны. Ведь он привык иметь дело с древними надписями на памятниках людей, умерших тысячи лет назад, а тут вдруг свой, недавно еще живой человек. Андрею «очень трудно высказать пережитое». Гораздо легче вспомнить о беседах за чайным столом «в обставленных со всех сторон книгами комнатах», о Валентине Михайловне, посвященной «в тайны астрономии и филологии». Для Андрея эта смерть не что иное, как «изумление» и «нелепая неожиданность» (24 февраля 1954 года). Он как бы предвидит собственный конец, который воспримется через много лет тоже как изумление и нелепая неожиданность.
Как хорошо все вместе встречали Новый год с поздравлениями, написанными искусным византийским почерком Андрея Александровича, тоже с подарками, с елкой. Или вечерние беседы за чайным столом: все друзья, все единомышленники, и особенно интересно, когда собираются втроем — Александр Иванович, Леонид Арсеньевич Булаховский и приехавший на сессию Академии наук Н. К. Гудзий — все три друга. Важные, ученейшие, выдающиеся (к Александру Ивановичу с почтением приходили домой члены ЦК Украины). А какая простота и доброжелательность в обращении, да с кем, с девчонкой, «гимназисткой», как называл меня Булаховский (нравится ему мое коричневое платье, напоминает старые времена его молодости), и я тоже вступаю в эту серьезно-шутливую беседу с участием острых на мысль и язык братьев, старшего Андрея, младшего Платона. Чего стоит один его диалог с самим собой, где употреблялось только одно слово «бандура» и производные от него! Виктор Максимович Жирмунский — тот был солиден, казался взрослым среди всех этих ученых мужей, любителей высокой поэзии, тонкой иронии, забавных мистификаций, — но если дошло дело до науки, то только держись, шутки в сторону.
Господи, неужели все это было, и все ушло, и почти никого из них, этих собеседников, будто платоновских симпосиев, нет на свете. И мы — тогда юные и молодые — теперь, как скромно говорят, «на возрасте», а попросту — старики[294].
Тем более остры воспоминания о киевских днях, каких-то солнечно-теплых, даже зимой, не говоря уж о блаженной весне и благодатной плодоносной осени.
Однажды, в пору зрелости яблок и груш в киевских садах (как мы любили гулять на Владимирской горке и в Ботаническом и в Царском, над Днепром), ранним утром пошла я пешком по дороге, вблизи днепровского берега, паломницей в Киево-Печерскую лавру. Тогда, как ни странно, там открылся мужской монастырь при всеобщем церковном запустении. Его закрыли в казалось бы более либеральные времена. От реки веет холодком, но день разгорится жаркий, хорошо идти под нависшими деревьями, прячась в их теплую тень. Хорошо карабкаться по кручам, нависшим над Днепром, и через какой-то пролом в стене вдруг выбраться в монастырский сад. Это вам не грубая проза — взять да и приехать на трамвае к воротам Лавры. Да, деревья, отягощенные плодами, сказочны, и тишина такая, что слышно, как падают яблоки в густую пахучую траву.
Вот так же через несколько лет, идучи пешком от Звенигорода до Поречья на свидание к Лосевым, в морозный, сверкающий зимний день слышала я в полной тишине робкий шорох падающих с еловых веток невесомых снежинок.
Там, в Лавре, перед одним из храмов — толпа богомольцев, со всей России, настоящих паломников, странников, убогих, больных, на костылях, старых, молодых, с младенцами на руках, с мешками за плечом, с каким-то дорожным скарбом. Все под разгорающимся солнцем воду пьют из какого-то фонтанчика, на головах платки, темные, белые, и говор, и рассказы степенные, и радостные возгласы нежданной встречи.
В монастырском саду — нездешняя тишина, а тут у храма — разноликая и разноязычная, шумливая, как-то вдохновенно-радостная толпа — достигли цели, пришли наконец к святому месту.
Никогда более я не слышала такого величавого пения суровых мужских голосов, как в этом храме, никогда более не видела столь торжественную «катавасию» — «нисхождение» (греч.) — седобородых, строгих старцев в старых бедных рясах, среди бедного, темного, известью беленого нищего храма. Пели они великую вечернюю песнь «Свете тихий святыя славы, бессмертного Отца небесного, святого блаженного, Иисусе Христе: пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа, Бога. Достоин еси во все времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мір тя славит». Время остановилось. Непонятно, как промелькнул день, прохладой уже вечерней повеяло, «солнце познало запад свой», а уходить не хотелось, так бы и сидел на этих еще теплых от жара солнца каменных плитах, так бы слушал говор ручья в траве монастырского сада, треск кузнечиков, шорох падающих яблок. Нет, все это было нездешнее, а возвращаться пришлось.