Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, серебро волос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова:
Не извечно, верь, из чаш сафирных
Боги неба пили нектар нег:
Буен был разгул пиров предмирных
Первых волн слепой разбег.
Наши солнца — тихое похмелье
И на дне алеет их хрусталь:
Легче хмель, согласнее веселье
И задумчивей печаль…
Но и древле распрей мир, и ныне
Мир разлук, — семи разлук свирель,
Пьяный сон луча в его пустыне, —
Вечного прозрачный хмель
[277].
Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал, в этот вечер особенно.
А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и романы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, с Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиниковичем Гудзием в Харьковском университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались. Храню его замечательные письма. Теперь не умеют их писать и общаться в письмах, как прежде. Письмо — слово живое.
Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, старинный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках. Как доставал он книги — загадка. Злые языки говорили, что многие картины — подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сына о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем[278]. Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же — в кабинете декана филфака Московского университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака.
Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Читаю «Мэнаду» Вяч. Иванова. Да это не просто чтение. Надо же представить спутницу Диониса, менаду, безумствующую, да еще следует вспомнить, что Вяч. Иванов посвятил и эти стихи, и всю книгу «Cor ardens» — «Пламенеющее сердце» — своей безвременно умершей жене Лидии Дмитриевне Зиновьевой-Аннибал, ее он воспел в образе вакханки, с сильно бьющимся сердцем, вспоминая Гомера. Я хорошо знала эти гомеровские строчки. Они относятся к несчастной супруге Гектора Андромахе, которая, узнав о гибели мужа, бросается, подобно менаде — с сильно бьющимся сердцем, — к башне, всходит на стену и видит мертвого Гектора на поле битвы (Ил. XXII 460 сл.).
Вот мне и надо было эту безумствующую менаду (слово это от глагола μαίνομαι — безумствую) изобразить: «Бурно ринулась Мэнада, словно лань, словно лань… Так и ты встречая бога, сердце, стань… сердце стань… У последнего порога, сердце стань, сердце стань. Жертва, пей из чаши мирной тишину, тишину! — Смесь вина с глухою смирной — тишину, тишину…»
Намучилась я с этими возгласами. Не знала я тогда семейной трагедии Вяч. Иванова и как умирала его жена. Знала только из той же книги «Cor ardens» и от Алексея Федоровича о необыкновенном единении супругов, выраженном поэтом в «Венке сонетов». «Мы — два грозой зажженные ствола…» — начинается сонет и кончается незабываемой для меня строкой (я в этот момент вспоминаю Алексея Федоровича и Валентину Михайловну): «Мы — две руки единого креста»[279].
О неожиданной смерти Лидии Дмитриевны рассказала мне позже ее друг Надежда Григорьевна Чулкова, свидетельница этой кончины (оба они — и Георгий Иванович, и его жена — также друзья Лосевых). Умирая от дифтерита, приобщившись Святых Тайн, Лидия Дмитриевна произнесла: «Христос воскрес». Когда Надежда Григорьевна подарила мне свои «Воспоминания», там была уже целая глава о Вяч. Иванове, его супруге, собраниях на «Башне», о последнем лете в имении друзей «Загорье» и страшных подробностях прощания поэта с умирающей женой.
На вечере у Лосевых все это от меня еще скрыто, и я только менада с сильно бьющимся сердцем.
Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись, и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну, и нашли место!» — возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 1920–1930-х, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна! То Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол.
Алексею Федоровичу все труднее писать самому, с глазами плохо. Заметки и записки пишем ему крупным шрифтом. Все, что обдумывается, заносится в тезисном виде в тонкие и толстые, еще довоенные тетради (их сохранилось много). Страницы заполнены четким почерком (специально для Алексея Федоровича) — Валентины Михайловны, моим, а далее других помощников, так называемых секретарей, тех, кто писал под диктовку, иной раз много лет подряд, а то от времени до времени, по необходимости. Я их всех различаю по почеркам. Все они, правда, возникнут много позже, с 1960-х годов. Мы же еще только в сороковых.
Многие проходили лосевскую школу, хотя, казалось бы, работа механическая: пиши под диктовку, да читай, да в словари смотри. Ан, смотришь, и школа получается, а там и диссертация пишется, и научный работник вырастает.
Валентине Михайловне трудно справляться с потоком лосевских запросов, у нее полная ставка в Авиационном институте. Да и я уже сочиняю диссертацию под строгим надзором Алексея Федоровича. Значит, еще нужен помощник. Это близкий нам человек, студентка классического отделения Юдифь Каган, дочь М. И. Кагана, сотоварища Лосева по ГАХН’у, философа-неокантианца, учившегося в Германии. Он близок М. М. Бахтину, М. В. Юдиной, сестрам Цветаевым, семье Флоренского. Умер в 1937 году — слава Богу, дома.
У Юдифи в те давние времена трудная жизнь в старинном деревянном доме в тишайшем Молочном переулке близ Зачатьевского монастыря, в двух комнатах коммуналки на втором этаже. В одной — рояль и принимают гостей, в другой на столе у Юдифи «Столп» о. Павла, а под стеклом портрет величавого Моммзена («Это что, твой дедушка?» — выясняла ее сокурсница). Мы дружим, но часто спорим и даже иной раз ссоримся, не разговариваем. А потом опять вместе. Я аспирантка, она студентка. Более того, я преподаю III курсу, где она учится, так как В. О. Нилендер читает и толкует на занятиях свой перевод «Электры» Софокла, а о грамматике забывает. Я заново обучаю девиц III курса греческой грамматике по методу Лосева, с таблицами, схемами, мнемоническими правилами.
Однако когда Юдифь (я не ожидала от нее такой деловитости) переехала на Юго-Запад в огромный кооперативный дом, где собрались сливки московской интеллигенции (там поселилась и семья Аверинцевых после тяжкой обстановки почти что в одной комнате старого дома), я уже никогда там не бывала, хотя Юдифь и приглашала в свой салон. Да, да, это был настоящий салон для интеллектуалов, любивших архивы и воспоминания, а заодно и слухи, и сплетни, и то, что называют попросту «перемыванием косточек». А так как Юдифь близка с Анастасией Цветаевой и очень многими известными людьми, то поле длительной беседы и для Юдифи, и для Софьи Исааковны, ее матери, открывалось широкое. Нас с Алексеем Федоровичем это интеллектуально-светское общество не привлекало — мы люди рабочие, но, если надо помочь, помогали.