Я собираюсь к маме. Сделать это не очень-то просто. Надо привезти как можно больше продуктов, полезных для заключенной. Нужны деньги, и много. Как быть? Тут неожиданно всколыхнулись Мурат и Лида. Мурат — по давней детской любви, а Лиде — деваться некуда. Достали какие-то рюкзаки, Лида у своей матери, женщины скромной и простой (жила по соседству), хозяйственной, запасливой, насобирала кое-какие продукты. Для поощрения мне (все-таки поездка — дело важное, будут помнить долго) тоже выдала презенты. Достала из нашего же огромного, окованного железом, открывающегося с какой-то музыкальной фразой сундука на теперь уже общей кухне мамины серенькие матерчатые туфельки на среднем каблучке. У мамы и у меня — нога маленькая, размер 33–34 — редко кому подойдет, вот и хранились в недрах сундучных, звонких. Теперь я облагодетельствована. Туфли мне служили безотказно до самого отъезда в эвакуацию, других не было. И еще из тех же глубин (почему мамины сундуки и кофры были неизмеримы и почему оттуда чужие всё черпали и черпали, что во Владикавказе, что в Москве?) вынимает хорошо мне известное мамино английское пальто — белое в клеточку (оно сохранилось на фотографиях, когда гуляли в нашем парке). Жаль, видимо, мне отдавать, но пришлось — слишком растолстела Лидия Макаровна, и отчего все толще и толще становится? Пальто в сундуке — совсем бесполезно, а я еще могу пригодиться. И пригожусь, и еще кое-что заработаю, но это нескоро. Пальто мне в самую пору, но длинновато (тогда длинное не носили). Сосед, муж робкий, забитый супругой Гулютиншей (он портной), подшивает пальтишко — и мне подарок. Оно сослужит службу недолгую. Уезжая на Алтай с институтом, отнесу его в скупку вблизи зоопарка, получу какие-то гроши, но и то хлеб, а на Алтае какое же летнее пальто, там мороз по 30–40 градусов и летом ночные заморозки.
Однако денег не хватает. Предстоит важный визит, к дядюшке Всеволоду Петровичу Семенову, финансисту в органах просвещения, то ли Гороно, то ли Мосгороно, в общем что-то связанное с образованием (это отец давным-давно туда устроил дядюшку, и он удержался в сферах образовательных). Всеволод Петрович живет один в большой комнате (в квартире еще одна семейная бездетная пара). С женой, Анной Андреевной (урожденная Гусакова из Грозного), он развелся, когда сыну Юрию — англоману — исполнилось шестнадцать лет (соблюдал приличия)[160]. Мать и сын живут в невообразимо населенной коммуналке в центре, у Никитского бульвара, очень высоко, в одной комнате, а он в Сокольниках, если не ошибаюсь за давностью времен [161].
Принял дядя Владя меня очень любезно, угощал чаем с пирожными, подарил коробку конфет. Но как только я напомнила о костюмах отца, отданных ему на сохранение, пусть хоть деньги какие-нибудь за них даст для мамы, тут он стал буквально изворачиваться, так что даже мне, девчонке, стало стыдно за него, солидного человека, да еще старшего брата моей бедной матери. Ах, Ниночка, Ниночка, все вздыхал он. Ничего не дал, но пошел меня провожать с коробкой конфет. Как же, темно, погода мерзкая, осенняя, ветер сильный. И я не только ничего не получила от дядюшки, но еще и сама пострадала. Ветер унес мою шляпку[162], которую мама в лагере связала, прелестную, и подходила она к английскому пальто. Уж как Всеволод Петрович бегал в темноте по лужам, разыскивая шляпку, — улетела. Значит, не судьба ни шляпку носить (унес ветер), ни пальто (будет продано). Признаюсь, что вспоминать сей родственный визит противно.
Однако собралась я все-таки с мешками неподъемными — что за спину, что на плечо, что в руки. А я ведь невероятно тоненькая, худенькая, откуда только сила взялась. Мама — вот кто зовет, кто ждет. Не помню, как я ехала, с какого вокзала (провожал брат). Помню только поезд, ночь, остановка — одна минута. Кто-то сбрасывает мои мешки и меня на платформу деревянную, а потом местная «кукушка» везет, еле тащится. Наверное, неохота — все зоны да зоны.
Наконец, вот и он — лагерь исправительно-трудовой среди дремучих мордовских лесов. Я не знала тогда, еще слепа была, что это ведь знаменитые Саровские леса. И о батюшке Серафиме ничего не слыхала. Куда уж мне! У меня ведь только и есть, что Библия французская, от моей madame подарок, да Евангелие лютеровское (наследие фрейлейн Мари). Сомнительное богатство.
Боже, и в таком святом месте (думаю я теперь) — проволоки зубастые да заборы колючие и ток электрический поверху да вышки сторожевые. И всего-то здесь, где мама, лагерь женский, и уж какой контингент важный — жены врагов народа. Ворота среди всех этих колючек, пропуск, деревянные мостки — всюду почва болотистая, наверное, весной комаров тучи, но сейчас противная осень, вот-вот и снег ляжет, он уже чувствуется в воздухе.
И чудо — мы с мамой в маленьком отдельном домике (таких — не один, все предусмотрено). Три дня, целых три дня можем видеться целый день, и мама прибегает ко мне в тулупе, сапогах, такая незнакомая и такая своя. О чем говорили, о чем вздыхаем, о чем плачем, обнявшись, припав друг к другу на жестком топчане (это моя кровать, а я привыкшая к топчанам еще у тети Лены). Все спуталось — прошлое и настоящее, а всего ведь не скажешь, не дай Бог, чтобы огорчить, обидеть маму. Все хорошо, все ладно, учусь, помогают добрые люди, все в порядке, и Мурат с семьей, и Махачик (тут провал полный, путаюсь, пытаюсь выбраться). Друг друга утешаем разными мелочами. Мама приносит подарки — опять она мне, а не я ей — кофточки вязаные, да какие! Таковых и в Москве не найдешь, все по заграничным образцам. Вязать научилась у своей соузницы, жены нашего посла где-то в Европе. Та в Неаполе школу вязанья закончила и маму обучает — здесь и жакет цвета электрик, и одна кофточка кофейная с рукавчиками-фонариками, а другая темно-синяя с галстучком. Уж как я буду беречь их долго-долго и все никак не расстанусь, а девчонки станут удивляться — откуда такая красота, нигде ведь не купишь. О лагере ни с кем не делюсь. Тайна великая, а что родители арестованы, это все знают, это не скрываю и говорю даже с гордостью. Мама все хочет меня познакомить со своими подругами, да чтобы тетю Фатиму повидала, но тетя на лесозаготовках (ей дали восемь лет), хорошо хоть возчиком работает и выйдет живая. Никого я не помню, с кем мама знакомила. Запомнила только Валю Пикину, бывшую секретаря ВЛКСМ (это комсомол). Бодрая, веселая, крепкая молодая женщина. Вернется и станет членом правительственной комиссии по реабилитации.
Рассказывает мама, что работает в прачечной, где тепло, вода горячая, мыло, но и утюги тяжелые — за чистотой следят, инфекций и эпидемий избегают всячески. А то была и в пошивочной — целая фабрика одежды. Там заработала больной позвоночник — ведь все время согнувшись. А в прачечной от тяжелых стирок и утюгов — опущение внутренностей (предстоят еще страдания и операции). Лагерь работает день и ночь, а вот когда война начнется, тут мама моя едва живой останется, и такую ее, как там говорят, «доходягу» и выпишут на свободу.
Мы, приезжие, — ведь я не одна такая, — идем обедать в столовую для ИТР — инженерно-технических работников, по дороге на деревянных мостках беседуем о пустяках, будто и лагеря никакого нет. Ну совсем, как в Москве: столовая чистенькая, столики со скатертями белыми, обед хороший, официантки — в фартучках белых и белых наколках разносят блюда, ничуть не хуже столовой, где мы — студенты — обедаем. Официантки — заключенные, а столовая для свободных, вольнонаемных (в лагеря для заработка многие нанимались) и для «сотрудников» лагерных, для начальства, отнюдь не для жен врагов народа. Не помню, как прощались, как спешила я на «кукушку» — ходит редко, и опять ночь да ночь кругом. Правда, что темень темная — Темники проклятые, и потемки потемками — Потьма ненавистная. Да и станция именуется примечательно — Явас, так и кричит как будто: вот я вас! Не всем же на свободе жить, и лагеря не мешает попробовать.