У меня, когда я начинала, не было особенно больших музыкальных способностей, ни безупречного слуха, ни хорошей техники, ни обширной музыкальной памяти. У меня были свои преимущества — невероятный энтузиазм, музыкальность, чувство ритма, терпение и работоспособность. Поэтому я быстро одолевала разные степени трудности, хотя стала поздно играть, в одиннадцать лет, а по-настоящему, с педагогом, закончила уже к пятнадцати, вот и все. Папе нравилось, что я так преданно занимаюсь музыкой, и он сразу же купил мне «Песни без слов» Мендельсона.
Елене Васильевне тоже нравилось мое горение. Она всячески меня поощряла и возила на отчет к Ольге Фабиановне Гнесиной. Запомнила я эти лихорадочные поездки: дрожь пробирает, когда ступаешь по стертым ступенькам особняка, одного из двух стоящих рядом на Собачьей площадке, и с трудом открываешь тяжелую дверь, обшитую для тепла каким-то войлоком. Строгая, мужеподобная, холодная Ольга Фабиановна в холодноватой комнате, где огромная кафельная печь, два рояля и робко исчезающие ученики при нашем появлении. Страх сковывает, но Елена Васильевна — сама доброта, и Ольга Фабиановна в конце концов принимает отчет и похваливает милостиво. Думаю, что скорее из уважения к Елене Васильевне, чем к моим способностям. Во всяком случае, к пятнадцати годам осилила «Патетическую» и «Лунную» сонаты Бетховена и некоторые полонезы Шопена.
Правда, потом, после семейной катастрофы (пианино мама успела переправить во Владикавказ), мне уже было не до систематической работы. Зато больших успехов добилась моя маленькая сестра, учившаяся у лучшего педагога Владикавказа Зинаиды Ивановны Долбежевой (жила в собственном доме у лютеранской кирхи, дочь известного археолога). Даже А. Ф. Лосев, приехав во Владикавказ, одобрил игру Миночки, когда она по вечерам услаждала его трудным Скрябиным. А когда я возобновила игру (Алексей Федорович купил мне с помощью С. С. Скребкова роскошный «Бехштейн»), то Алексей Федорович очень внимательно и критически следил за моей игрой и делал бесконечные замечания — слух у него был абсолютный (все-таки не просто философ, но и скрипач) и вкус безупречный. Недаром десять лет профессор Московской консерватории по эстетике.
Наша достаточно размеренная жизнь нарушалась иной раз болезнями, особенно в раннем возрасте. Если это были легкий грипп или какое-то недомогание, болеть даже приятно. Лежишь себе и рассматриваешь эрмитажные открытки или французские и немецкие журналы от дяди Влада — оттуда узнаю о новых парижских модах и модных певицах, например, Мистенгет. До сих пор сохранился немецкий журнал под названием «Unu» («Филин»), Интереснее всего альбом персидских миниатюр, привезенный от И. А. Орбели отцом из Ленинграда после какого-то международного конгресса. Потом, уже студенткой, от руки переписывая стихи Гумилева о персидской миниатюре, я всегда вспоминала эти любимые с детства волшебные краски. Но если бывало плохо, то вызывали из Кремлевской больницы (на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка) доктора.
Для детей был симпатичный седой, с бородкой, доктор Герман. Он считал пульс, поглядывая на большие золотые часы, и по окончании визита вручал пациенту обязательную конфетку. Для взрослых был молодой черноволосый доктор Флакс, а еще серьезнее, для папы, — доктор Слободяник. По его имени даже назывались капли — их продавали в Кремлевской аптеке, а от чего они — от сердца или от насморка — не помню. Скорее всего, от насморка. Ну а если дела совсем плохи, тогда больница или домашний карантин.
Так однажды попадаю я со скарлатиной в замечательную больницу, не знаю, где она помещалась. Помню только прекрасный сад, огромное окно. Его открывают, проветривая палату, где нас, девочек, несколько человек.
В больнице я целый месяц, очень радостный. Болезнь легкая, каждый день приносят из дома подарки — книги, игрушки и вкусные сладости. Иной раз мама приходит под окно и я ее вижу. Вот уж не думала, что так весело в больнице. Все время во что-то играем, рассказываем страшные истории и распеваем. Почему-то поем заунывную странную «Песнь китайца»: «Солнце юла и миюла (всходит и заходит), ченго фанго пушанго (а в тюрьме моей темно), Караула юла-юла стережет мое окно. Стерегите, как хотите, я и так не убегу. Мне б хотелось бы на волю, да я цепи не порву». При чем тут китаец, до сих пор не понимаю.
Когда вернулась домой, с удовольствием прочитала книгу китайского писателя Дэн-Ши-Хуа (приехал в СССР, увлеченный социализмом) о его детстве и выучила песенку о том, как прилетает первая пара гусей и вторая пара гусей. Завораживало необычное звучание слов:
Ир ды о Гапо пудзы
Эр ды о Ю чжао фань
Фю най Яо цзы сьяхо
Фи най Шуэй я тань.
Тье гапо
До сих пор помню, а перевод забыла. Говорится о том, как бабушка и дедушка любят гусиные яички. Забавно, что недавно я решила прочитать эти стихи одному знакомому китайцу, и он ничего не понял. Потом, когда я приблизительно рассказала о содержании, он прочел мне так, что я не узнала ни одного звука. Ведь в китайском языке важны интонация и ударение музыкальное, так что свою китайскую песенку я могу демонстрировать только русским.
В больнице мы распеваем еще и настоящую абракадабру. Она никому не понятна, это загадочное заклятие, и кто его выдумал, неведомо. Заклятие страшное, его надо петь, чтобы ничего дурного не случилось. Никто мне так и не смог растолковать, откуда эта ерунда появилась на свет:
Зумба квиль, квиль, толи вили заци,
Зумба кви, зумба ква.
Зумба квиль виль толи вили заци
Зумба кви, зумба ква.
Анна кадема а шельвель юмба
Анна кадема а шельвель юмба
Анна кадема а шельвель юмба, юмба, ба.
Но мы, чтобы снова не заболеть, скороговоркой ежедневно пропевали эти якобы африканские колдовские слова, под стать вполне китайской тюремной песне. И все это в приятной, можно сказать, домашней обстановке, зная, что скарлатиной человек вторично не заболевает. Пели для прочности, не надеясь на медицину. Ну и глупые же мы были! А ведь я уже читала книжки, вполне серьезные в свои восемь лет.
Потом заболел мой младший братик тяжелой корью. Мама оставила его дома и выселила всех нас по знакомым, даже папу, а сама осталась как сиделка в больничной палате.
Мне выпало великое счастье — поселиться на месяц у тети Ксении Самурской, в прекрасном доме у Кремля, и совсем непростом. Его официальное название — 4-й дом Советов. В этом доме, что фасадом смотрит на Воздвиженку, находилась также приемная Калинина. Надо только завернуть за угол, и сразу к «всесоюзному старосте» — так именовали Михаила Ивановича, который, тряся козлиной бородкой, все выдавал и выдавал ордена, даже когда его собственная супруга прозябала в одном из лагерей (и довольно долго) архипелага ГУЛАГ.
В дом, как и полагается по советской традиции, входили со двора, так сказать, с черного хода. Для удобства посетителей и чтобы публика не любопытствовала, парадные двери заперты.
Квартира прелюбопытная. В ней неслышно живут в десяти комнатах юные сын и дочь профессионального революционера, выдающегося теоретика социалистических преобразований и переводчика К. Маркса, покойного Ив. Ив. Скворцова-Степанова (умер в 1928 году). С ними — тихая, старая тетка.
А вот в двух комнатах поселился Нажмутдин Самурский со своей женой. Двух комнат им вполне достаточно. Самого Нэджика, как зовет мужа тетя Ксеня, большей частью не бывает дома — в ответственных парткомандировках, а сейчас и вовсе направлен руководить Дагестаном — секретарь обкома, дело нешуточное.
Тетя Ксеня всегда в хорошем расположении духа. Надо сказать, даже я удивляюсь этой внешне странной паре. Он — мрачный, взгляд исподлобья, тяжелый, она — полноватая, как и положено кустодиевским красавицам, живая, быстрая, добрая (она и действительно родом из Замоскворечья), готовая помочь и приласкать. Апартаменты этой семьи — большой зал — сфера тети Ксени, ее будуар, спальня, где она отдыхает, читает, спит, сидит у зеркала. И еще так называемая столовая, где письменный стол, полки с книгами, буфет с фарфором, хрусталем и серебром и длинный обеденный стол.