– Позвольте, я вам помогу?
Краснея, она протянула ему «корзиночку» вместе с «безе», и он, взявши пирожные в руки, сказал ей:
– Вы ешьте.
И острыми, словно у волка, глазами, когда тот, зарывшись по горло в сугроб, из чащи следит за своею добычей, смотрел, как она, торопясь от волненья, ест все это прямо из рук. И как губы краснеют от крема.
У писателя Якова Сергеева были жена и двое сыновей. Художественные произведения, вышедшие из-под его пера и завоевавшие любовь детей и юношества, отличались изобретательностью и целомудрием. К тому же смогли обеспечить семье квартиру в минуте от «Аэропорта» (в писательском доме с консьержкой и лоджией!), прекрасную дачу – хоть не в Переделкино, но близко, буквально пешком через рельсы, – и главное (это вдобавок к квартире!) еще мастерскую у «Красных ворот». В этой мастерской и сосредоточивалась основная – жаркая, тайная и вдохновенная – жизнь мастера. Для детства и юношества можно было писать где угодно, хоть в электричке, хоть в ресторане ЦДЛ, но то, что Сергеев писал в мастерской, должно было вызреть так, как вызревает какой-нибудь плод, драгоценный и редкий, посаженный в оранжерее, где утром его навещает садовник и смотрит, насколько он в весе прибавил за сутки. Вот так вот и Яков Сергеев. В своей мастерской он работал над прозой, которая ниспровергала Набокова с его этой вялой и пресной Лолитой. Какая Лолита! При чем здесь Лолита! Младенческий лепет для славы и денег. А главное, чтобы ему не мешали везде ловить бабочек. Яков Сергеев писал на века. Он не торопился и денег не ждал. Со славой сложнее, но бог с ней, со славой! Действие романа разворачивалось одновременно в четырех столетиях, и все это в письмах. В нем были Ромео с Джульеттой, но звали их очень загадочно: Миша и Шурка. Ромео был Шуркой, а Миша – Джульеттой. И Миша, живущая здесь и сейчас, призналась однажды любимому Шурке, который остался в семнадцатом веке, что звали ее по-людски, то есть Машей, и Маша считала себя пацаном, пока рок судьбы не столкнул ее с Шуркой. Поэтому долго звала себя Мишей. Однако не в этом все дело, не в этом! События войн, революций и казней совсем было их разлучили навеки. Но Миша и Шурка встречаются там, где нет ни пространства, ни времени даже. Их соединяет любовь.
Перед тем как отправиться в театр на спектакль, Яков Сергеев закончил как раз ту главу, где и происходит счастливая встреча. У Шурки совсем поседели подмышки, а все остальное осталось как прежде. Вот эта деталь с серебристой подмышкой была настоящим словесным шедевром. Ее не забудут. На мраморе высек.
В театр он вошел слегка взвинченным даже от этого – внезапной и редкой удачи. Не то, чтобы он был красив, но породист, а это важнее любой красоты. И голос его был хорош: сильный, влажный.
– Как, вкусно? – шепнул он смущенной Полине. – Хотите эклер? Здесь эклеры чудесные.
– Нет, что вы! Спасибо, совсем не хочу, – сказала Полина.
«Сама как эклер!» – так подумал Сергеев, а вслух произнес:
– Постановка хорошая, но очень затянуто. Вы не согласны?
– А мне очень нравится, мне интересно, – сказала Полина. – Играют прекрасно.
– Вы знаете, – и артистичный Сергеев слегка наклонился к ее волосам, – мы в жизни играем еще даже лучше. А званий – увы! – не дают и не хлопают.
– Мы разве играем? – спросила Полина. – Мы просто живем.
Писатель Яков Сергеев почувствовал, что от запаха ее волос у него начала кружиться голова и он больше не в состоянии поддерживать этот сложный, можно даже сказать, философский спор.
– Ну, это кто как. Я сказал обобщенно, а в целом вы правы. Конечно, вы правы.
Он слегка опустил глаза и увидел нежную ложбинку между ее грудями – такую тропинку лесную, всю в ландышах, такую прелестную тень на траве, где крапинки солнца, став частию тела, нашли себя в образе милых веснушек.
«Беда! – так подумал известный писатель. – И так сколько дел, а теперь еще это!»
Она была женщиной, с которой нельзя было ни ходить в театр, ни ездить в трамвае, в такси, на автобусе. Нельзя с такой даже сидеть за столом и кушать блины без икры и с икрою. Нельзя с ней смотреть телевизор, читать, нельзя удить рыбу, пропалывать грядки. С ней можно одно: спать в кровати, в лесу, в квартире приятеля, на сеновале, в какой-то заброшенной дикой избе, на пляже в Учкуевке (под Севастополем!), на пляже в Пицунде, на жарких камнях – пусть тело болит от их прикосновений! – с ней можно одно: очень близко и – спать. Держать ее в крепких, надежных объятьях. А все остальное – мученье, кошмар и пытка, которой страшней не бывает.
Разумеется, ничего этого вслух писатель Сергеев не произнес. Вслух он сообщил простодушной Полине, что один из его романов для детства и юношества только что экранизировали и фильм получился такой, что сам он, Сергеев, от смеха рыдал на прогоне. Вся группа рыдала.
– Хотите, афишечку вам покажу? – спросил он Полину. – И все фотографии? Куча смешных.
– Они у вас, что, здесь, с собой? – спросила она и опять покраснела.
Во рту у него пересохло.
– С собой? Нет, все, к сожалению, дома. Вернее: в моей мастерской. Это тут, за углом. Пойдемте скорее, я вам покажу.
– А как же спектакль?
– Да что вам спектакль? И так все понятно! Ну, бедная лошадь, хозяин-подлец. В конце обязательно кто-то раскается. Не шибко был разнообразен старик.
Она посмотрела большими глазами.
– Вы это о ком? О Толстом или…
– Я-то? Да, я о Толстом! О Толстом говорю! – запальчиво крикнул писатель Сергеев. – Привыкли: «Толстой да Толстой!» Что Толстой? Уж он холстомеров-то сотни загнал! До смерти причем! Софь Андревну до смерти!
Полина вдруг вся как-то съежилась.
– Но… но он мой любимый писатель. И он…
Сергеев опомнился.
– Кто говорит! Я сам обожаю! Да, гений! Да, глыба матерая, вот что! Таких, как он, глыб, да матерых к тому же, с огнем не сыскать! Вы только смотрите: ведь что ни страница, то исповедь, так? Иль проповедь, так ведь? Нет, мощный старик был, духовный старик!
Сергеев почти задыхался.
– Пойдемте, я карточки вам покажу. Поболтаем. Пойдемте?
– Пойдемте, – сказала она.
На сцене как раз началось самое интересное, но ни Полине, кое-как застегнувшей шубку, ни статному писателю Сергееву, поднявшему воротник болгарской дубленки (поскольку, когда ты поднял воротник, то можно подумать, что ты из Брюсселя, а как опустил воротник, так москвич!), им было теперь уже не до театра. Они торопились сквозь снег и дышали так быстро и бурно, как сам Холстомер, вернее сказать: так, как два Холстомера.
Сергеев остановил такси, домчались в минуту. Скомканных бумажных денег, которые получил водитель, хватило бы сразу на десять поездок, но раз пассажир решил переплатить, водитель не стал возражать или спорить.
В мастерской царил тот приятный беспорядок, который говорит о неустанной работе души и творческого воображения. Несколько чашек недопитого потускневшего кофе, несколько смятых сигарет в пепельнице, упавшая на пол с дивана подушка, корзинка, в которой лежали три яблока… Полина подошла к вешалке и остановилась. Он бесшумно приблизился сзади и обнял ее. Полина услышала, как сквозь дубленку колотится тело большого писателя.
– С ума я сойду, – сказал хрипло Сергеев.
– Не нужно, – шепнула Полина. – Зачем же?
Сергеев развернул ее к себе и горящими, несмотря на мороз, с которого они только что вошли в эту комнату, губами впился в ее полураскрытые губы.
– О, о! – закричал знаменитый писатель. – О, о!
Полине вдруг стало смешно: точно так же на сцене в спектакле кричал Холстомер.
С этого вечера началась новая, непривычная жизнь. Нужно было обманывать маму, которая, как тень, слонялась из комнаты в комнату, посматривая то на телефон, то на снег за окном, который валил непрестанно и жадно, как будто хотел навсегда разлучить своей пеленою, своей неустанностью всех тех, кто на небе, со всеми, кто здесь, – нужно было почти каждый вечер обманывать эту жалкую брошенную маму, придумывать то одно, то другое, чтобы уйти хотя бы ненадолго, добраться на еле ползущем троллейбусе к нему в мастерскую и там вновь попасть во власть его губ, его рук, его тела.