— Приходится признать: трагические нападения в последние дни участились, — говорил он тихо, но отчетливо, и по тому, как все внимательно прислушивались, я сообразил, что он здесь — самый главный. — Послезавтра будут повсеместно проводиться рейды. Надобно исчезнуть, удалиться. Мы не можем допустить возникновения кровавой смуты, мы не можем допустить, чтоб началась война и в мире воцарился хаос… Впрочем, уходя, мы будем появляться вновь и вновь…
А рядом с доктором сидел информатекарь с очень грустным выражением лица. Еще бы бедолаге веселиться!.. Он меня и заприметил. Предостерегающий, короткий взмах руки — не слишком-то понятно, для кого предназначавшийся, — и доктор Грах умолк. Все разом посмотрели на меня. Ох, до чего же гнусно стало мне в тот миг!..
— Кассету… — выдавил я из последних сил — не мог же я, как пень, торчать в дверях!..
— Ах, ну, конечно, мальчик, да! — внезапно улыбнулся доктор Грах, но лишь одними уголками губ, а круглые глаза смотрели жестко, точно два убойлера на взводе. — Вот твоя кассета. Ты забыл. Беги домой, учись.
Он протянул мне злополучный информблок, лежавший почему-то перед ним, на краешке стола, как будто он и вправду дожидался моего прихода, я послушно сделал несколько шагов навстречу, взял заказ и тем же деревянным шагом, пятясь к двери задом, выбрался в пустынный коридор. Теперь здесь свет горел лишь в двух местах — в начале и в конце. Я тихо притворил дверь в зал, ссутулился и, точно в полусне каком-то, кинулся на выход. Там, где начиналась лестница, ведущая наверх, в просторный вестибюль, недвижно-одиноко маялся на стуле человек — дозорный, что ли, часовой? Я в ужасе остановился. Что же, и не выйти мне теперь, ловушка, западня?! Но человек вдруг обернулся, и вот тут уж я непроизвольно вскрикнул. Я увидел Фоку — совершенно невредимого, живого! Только взгляд остался прежним, как тогда, у позаброшенной часовни. Видно, он меня узнал, по крайней мере слабая улыбка тронула его лицо, и он глазами показал мне вбок, на дверь, и покачал легонько головою, как-то укоризненно нахмурив брови. Даже мысли не возникло у меня приблизиться, спросить… Я моментально, не раздумывая, шмыгнул мимо Фоки, в три прыжка одолел лестничный пролети пробкой вылетел из здания. И только в глубине души плясала неотвязная идея: «Ну, Харрах, теперь я знаю. Я тебе такое расскажу!..» Но почти тотчас понял: ведь не столько сам я расскажу, захлебываясь от деталей, сколько буду спрашивать. Вопросов накопилось — уйма. Даже непонятно, с чего лучше начинать…
…все представлялось важным, заключающим в себе особый смысл, потаенную пружину, на которую нажми — и все само собой придет в движение и выстроится в том порядке, наконец, когда и мимолетно брошенного взгляда достает, чтоб распознать картину в целом. Ну, и что тогда? — с усмешкою подумал Питирим. Изменится хоть что-нибудь в моей судьбе и прояснится ли та роль, какую в этом мире мне доверено сыграть? Теперь он, в сущности, не сомневался: время вольных жизненных стремлений и деяний завершилось для него, он сам подвел себя к тому, чтоб с благодарностью и мукою принять предложенную роль, в ней снова сделаться свободным и тогда уж довести события до предначертанной — кто знает, может, роковой? — развязки. Довести… Он должен был понять, насколько крепко связан, разобраться в этом и определить, где в незаметных, новых путах следует искать особо уязвимые места, — не с целью непременно сбросить их совсем, но для успокоенья внутреннего: вот она, слабинка, есть — и хорошо! И если там, на космодроме, и потом, уже в пути, он как-то не задумывался о пикантности своих приобретений, о путях, какими все ему досталось, каждый шаг свой видел в одолевшем, против ожиданья, сне, необычайном, очень-очень долгом, но в действительности — быстротечном, то теперь настало пробужденье, все вернулось в изначальный, прежний ритм — только оказалось вдруг растянутым до бесконечности вперед, в преображенном времени, и точкой перелома стал он сам, вернее, его двойственное положение отныне, его ипостась, другая, о которой он не помышлял, — кому-то, вероятно, нужная и отвратительная вместе с тем. «Я» и «не-Я»… И что на будущее лишь ему принадлежало, а что нет, каким бы образом он ни пытался изменить соотношение в дальнейшем, — вот что было непонятно Питириму, угрожая превратиться в неотвязную, сводящую с ума загадку. Но об этом размышлять он совершенно не хотел. Необходимо было отрешиться от мучительных раздумий, хоть сейчас… Покуда Ника хлопотала над обедом, он разглядывал гостиную. Все старое, все ветхое, казалось, только повернись неловко, даже просто посильнее дунь — и стены с бледно-желтой штукатуркой, и тяжелая неповоротливая мебель, словно чучела доисторических животных, с горделивою наивностью поставленная в ряд, и потемневшая от времени, наверное, до ужаса скрипучая, обшарпанная лестница с витыми поручнями, уводящая полого на второй этаж, и грязный, невесть сколько лет уж не беленый потолок, и безобразная на длинной ножке люстра с множеством хрустальных, надо полагать, гирлянд и легкомысленных подвесок вызывающе причудливых конфигураций — да, все это разом обвалилось бы, рассыпалось и обратилось в прах, и даже дуть не надо, лишь взгляни на что-нибудь с особенным, настойчивым вниманием… Мой бог, подумал Питирим, неужто трудно было перестроить дом, хоть как-то, просто для порядка, обновить, чтоб современный человек не ощущал себя здесь инородным телом?! Ведь стоишь средь эдакой музейности и знать не знаешь: то ли пол сейчас провалится в неподходящем месте, то ли люстра на голову рухнет, то ли вообще весь дом с фундамента сойдет. Как тут живут?! Да и зачем живут? Вопрос не самый бесполезный, если глянуть изнутри на это старое «гнездо»… Похоже, здешние хозяева и с современной техникой не слишком-то дружили. Уж по крайней мере никаких новейших головизофонов, никаких информразгадчиков, ну, на худой конец, домашних компов Питирим не углядел, как ни старался. Объяснений было два: либо разные новации такого рода, все без исключения, не только в доме, но и на планете попросту не прививались (а тому свидетельств было много), либо всякие каналы связи — двусторонней регулярной связи! — с внешним миром были перекрыты, может быть, за исключением канала обезличенно-официозных данных, отчего индивидуальная переработка информации теряла как бы смысл, не давая по большому счету ничего. Теряла смысл… Это было странно. Для чего такое? Впрочем, здесь не только это выглядело странным, если не сказать сильнее… На стенах висели три картины в золоченых крепких рамах — и не цветокопии, как можно было ожидать, а настоящие картины, писанные маслом на старинный лад. Уж в этом Питирим недурно разбирался — еще в детстве старина Яршая преподнес ему наглядные уроки, чтобы рос культурным человеком. Так что иногда… Картины в золоченых рамах. И на всех художник очень тщательно, но как-то неумело — чуть по-детски, что ли, прорисовывая каждую деталь, — запечатлел пейзажи Девятнадцатой. Точнее, это был один пейзаж, но только данный в разном освещении, хотя и трудно было уловить, где утро, а где вечер, — просто свет был здесь как бы придуманный, нейтрально разный. Питирим невольно посмотрел в окно. Ну, так и есть: художник рисовал в гостиной. Да, действительно похоже, разве что на третьей из картин, где моросил унылый дождь, у горизонта вопреки оптическим законам (это уж уместней было б на других, игриво-солнечных холстах) виднелся космодром — с вокзалом и огромной чашей накопителя. И это тоже выглядело странным, абсолютно нелогичным. Питирим вздохнул и, подойдя к массивному овальному столу посреди комнаты, уселся в кресло с высоченной твердой спинкой. Он поймал себя на том, что здесь, вот в этом доме, ощущает непонятное стеснение, неловкость даже, будто влез в чужую, вовсе для него не предназначенную жизнь и — нет, чтоб сразу удалиться, извинясь! — теперь подглядывает тайно за ее течением, за разными ее какими-то интимными приметами, которые приятно оценить, с привычным сопоставить, довообразить, к себе примерить и которые на самом деле ему совершенно не важны и не нужны — так, прихоть, баловство… Ему внезапно стало скучно. Ника все не шла, словно намеренно затягивая время, словно ей ужасно не хотелось снова очутиться с ним наедине. Но так не может, не должно быть! — подумал с раздраженьем Питирим. Она сама послала то письмо, где приглашала навестить… Зачем — пока оставим в стороне. Позвала — вот что главное! И нате вам — такая нелюбезная в итоге встреча… Ну, а, собственно, на что еще рассчитывать: она же видит меня в первый раз! Чужой и незнакомый ей мужчина… И она — почти монахиня из старых фильмов. Очень это как-то все нелепо, так не поступают — уж по крайней мере объясняют поначалу, что к чему. Пусть даже это будет и неправда, во спасенье — вздор… Он слышал, как она гремит посудой — эх, убогость, самого простого бытового автоблока нет! — как быстро ходит взад-вперед, одно подносит, а другое убирает, тщательно споласкивает под несильной струйкою воды, размеренно и долго перемешивает, разливает, звякает столовыми приборами… Когда же, право? Наконец все завершилось. Ника вышла, не спеша катя перед собою столик с приготовленным обедом и обильной сервировкой на двоих. Она держалась очень прямо, с прежним напряженным, даже вызывающим немного отчужденьем, на лице ее застыло выражение серьезной неприступности, какое появляется, когда в итоге человек на что-либо уже решился, но принять как должное еще не в силах и от этого страдает, и корит себя в душе, и молит, чтобы все скорей кончалось… Некая растерянность, униженность сквозили в ее взгляде, да, и вместе с тем — вот парадокс! — презрение, и не поймешь, к кому: к себе ли, к гостю или же к обоим сразу, к ситуации, которая случайно их соединила. И еще — оттенок сожаленья был, и некой жалости, и потаенной мягкой грусти. Вот ведь как: все сразу, тысяча оттенков, но веселья среди них или хотя бы дружелюбного расположения — как не бывало.