Литмир - Электронная Библиотека

И вот как-то в жаркий июльский полдень, нет, в жаркое июльское утро я, истомившись от скуки, пытаясь разобраться в споре бабушек на смеси идиш и французского, чтобы ребенок не понял (как будто бы я понял, если бы они спорили только на идиш или только на французском), решил отправиться в детский сад, из коего был отчислен, чтобы на голубом глазу получить вроде бы забытый обед (не выгонят же ребенка), а вернувшись, съесть еще и домашний.

Я шел по пыльной улице, юный, независимый и красивый. У меня были большие печальные (отнюдь не голубые) глаза, говорящие не о сегодняшней печали по чему-то сегодняшнему, конкретному, а о более протяженной во времени – как назад, так и в сомнительное будущее. И у каждого, кто замечал в моих глазах эту печаль, появлялось инстинктивное желание дать хотя бы в один из этих безмерно печальных глаз, чтобы никогда-никогда не видеть этой тянущейся печали. А раз желание дать в глаз зародилось, то оно требовало дальнейшего развития – как эмбрион, образовавшийся в момент взрыва яйцеклетки, сдетонировавшей от прорвавшегося сперматозоида, мгновенно начинает расти, развиваться, заполняет собой всю матку и, наконец, вываливается наружу со счастливым плачем освобождения. Так что отказаться от желания дать в глаз было практически невмочь. Как невмочь бывает пересилить беду. Как невмочь подступает отчаяние. А синего троллейбуса нет как нет. Вот и получаем на выходе еврейского ребенка с подбитым глазом. Но с белокурыми кудрями (не русыми, а белокурыми, а это совсем другое дело), которые бабушки Кэтти и Фанни спасали от вшей с помощью керосина, уменьшая и без того скудное освещение подвала дома на улице Подгорной. Эти белокурые кудри перейдут потом по наследству к моему младшему сыну Алексу, от которых с его двухлетнего возраста будет находиться в предоргазменном состоянии женский коллектив одной из уважаемых газет. А так как ребенок в возрасте двух лет перевести «пред» в «после» не в состоянии, то в женском коллективе одной из уважаемых газет возникали случайные связи, чтобы восстановить гормональный баланс в женском коллективе одной из уважаемых газет.

Но это будет потом, а сейчас белокурые (не русые) кудри безраздельно принадлежали мне. И сочетание – вневременная печаль, белокурые кудри, ковбойка с воротником на пуговичках, гольфы и сандалии тридцать шестого размера в руках, чтобы не набить волдыри на кости повыше пятки и чтобы не потерять блеск в придорожной пыли, – и вот это сочетание обеспечило мне синяки под обоими глазами уже через тридцать – сорок метров от дома. (Может быть, метров было и больше, но в четыре года я умел считать только до сорока.) Вооруженный двумя синяками, я поднялся по деревянной лестнице с Подгорной улицы на Нагорную, где в тридцати – сорока метрах (а может быть, больше) находился обед. Мой вид вызывал у встречных людей сожаление, так как свободного места под глазами уже не оставалось. Конечно, не возбранялось и по зубам, но они выпали самостоятельно, а нарождающийся коренной еще не заслужил, чтобы по нему давали. К тому же существовало выражение «дать по зубам», а не «по зубу», и нарушение вековых традиций в гражданском обществе не поощрялось. Вот «дать в лоб!»… Ну что ж…

Около дверей детского сада я надел сандалии. И облаченный в американскую помощь и отечественные бланши под глазами явился пред светлые очи (чисто литературное выражение, потому что они были не светлые) воспитательницы младшей группы Пэгги. Она тоже была в американской помощи: белых кружевных панталонах с бантиками, которые ненавязчиво просвечивали (чтобы бантики были видны, а то как же возможно, чтобы такие бантики только для внутреннего демонстрирования, а не всему населению Нагорной улицы) через длинное шелковое платье голубого цвета.

А на ногах Пэгги были сбитые вусмерть танкетки с пятью-шестью слоями набоек. Стало быть, американская помощь была не безгранична. И на обувь всему советскому народу ее не хватило. А размер ноги у Пэгги был тридцать седьмой. Что она мне и заявила после примерки. Но, мол, в тесноте, да не в обиде. Понимаете, товарищи, ситуация была проста до чрезвычайности и не предполагала широкой вариативности. Но нельзя сказать, чтобы выбора совсем уже не было. Суп! Грибной! С картошкой! И перловкой! И, самое главное, без лука! Больше, чем вареный лук, я не люблю только рыбий жир. А где, поинтересуетесь вы, брался лук для супа? Вопрос праздный в военное время в гражданском окружении. Он плавал в полулитровой банке, чтобы в любое время года вышвыривать из своего нутра бледно-зеленые стрелки чистейшего витамина. Который потребен детям воспитателей, нянечек, а в случае случая им было очень даже неплохо закусить стакан «сучка». А то без стакана «сучка» было как-то неловко отдаваться какому-нибудь жирному белобилетнику из роно, когда муж… А куда денешься… Карточка служащего. Не буду объяснять вам, что это такое. Кто-нибудь в семье вашей еще помнит. Ведь и двадцати лет не прошло… И конечно, грешно тратить репчатого отца лука зеленого на приправу детям эвакуированных.

Так что я хлебал горячий грибной суп босиком. Ну и что, дошел босиком с Подгорной улицы на Нагорную. И ничего. Лев Толстой, вон, граф, а… И в пище был неприхотлив. И стопроцентно уверен (я, а не Толстой), не устраивал семейного скандала из-за отсутствия в грибном супе вареного лука. В глубине души я даже думал, что Филиппок тоже не любил вареный лук в грибном супе. Ну а Толстому, глыбе! Человечищу! Матерому! Вареный лук был, я полагаю, безразличен. Вот насчет Анны Карениной, Наташи Ростовой или Пьера Безухова ничего сказать не могу. Лев Николаевич нигде не отразил их отношения к вареному луку. Просчет великого писателя. Мутное пятнышко на глади зеркала русской революции. Вот жена его, Софья Андреевна, не ходила босая. Графиня!

И тут я кончил хлебать грибной суп. Но сытости во всей ее полноте не ощутил. И сидел за столом, скромно опустив голову. Нет, товарищи, я ни на что не претендовал, не просил, не заглядывал в глаза, нет. Просто сидел себе за столом босой человек, только что съевший грибной суп. Как-то невежливо сразу встать и уйти. Вот я не вставал и не уходил.

В столовую вошел пацан Джонни, сын Пэгги. Вошел и бросил глаз на мою ковбойку с пуговичками. Даже швырнул он этот глаз. И ковбойка пошла за жаренную на комбижире картошку. Подробности рассказывать не имеет смысла. Люди за столь короткий период времени, прошедший после войны, не сильно изменились. И не думаю, что через тридцать – сорок лет они станут братьями. А может, и станут. Хотелось бы. А то как-то обидно менять гольфы на компот из сухофруктов. Но трусы у меня остались. На них рука ни у кого не поднялась. Трусы в стране еще были.

И я, сытый, облаченный в трусы и босой (Лев Толстой, вон…) двинулся в сторону лестницы, ведущей с Нагорной улицы на Подгорную. Но до лестницы не дошел. Потому что увидел верхнюю половину всей моей на тот момент семьи. Выплывающей с лестницы на Нагорную улицу. Мама Руфь и две бабушки, Кэтти и Фанни. Лиц у них не было. Или были? Может быть, я от сытости их не разглядел. Да и зачем? Что, я своих маму и бабушек без лиц не узнаю?

Мама Руфь всхлипнула и от счастья обретения живого сына тут же дала ему, то есть мне, пощечину. (А потому, что по городу ходили слухи, что цыгане, которых в городе никто не встречал, воруют детей. И одна женщина купила на базаре студень с детским ногтем.) Бабушки ругались на трех языках. И если ругательства на французском и на идиш были мне не знакомы, хотя интонационно суть их я улавливал, по-русски я понимал все, что понимать мне в этом возрасте было не положено. Но… война, товарищи. За всей этой колготней и соплями, выбитыми из меня маминой пощечиной, я не заметил еще одного участника встречи. А надо бы. Это был серьезный человек, старшина милиции Джилиам Клинтон, человек пожилой, на фронт не пущенный по причине половины желудка. Другую он потерял в Гражданскую, куда без перерыва попал с Первой мировой, до которой служил городовым в городе Замудонск-Кинешемский..

9
{"b":"203993","o":1}