– Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным «Яблоко», дай нам настроение жизни!
– Ну жди, сейчас дам.
Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом профессионального артиста сыграл двум товарищам «Яблоко». Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал перед ними – сейчас он не жил, а трудился.
– Стой, не расстраивай меня! – попросил Пашинцев. – Дай мне унылости.
– Даю, – согласился Пиюся и заиграл протяжную мелодию.
Пашинцев обсох лицом, вслушался в заунывные звуки и вскоре сам запел вслед музыке:
Ах, мой товарищ боевой,
Езжай вперед и песню пой,
Давно пора нам смерть встречать —
Ведь стыдно жить и грустно умирать...
Ах, мой товарищ, подтянись,
Две матери нам обещали жизнь,
Но мать сказала мне: постой,
Вперед врага в могиле упокой,
А сверху сам ложись...
– Будет тебе хрипеть, – окоротил певца Копенкин, сидевший без деятельности, – тебе бабы не досталось, так ты песней ее хочешь окружить. Вон одна ведьма сюда поспешает.
Подошла будущая жена Кирея – смуглая, как дочь печенега.
– Тебе чего? – спросил ее Копенкин.
– А так, ничего. Слушать хочу, у меня сердце от музыки болит.
– Тьфу ты, гадина! – И Копенкин встал с места для ухода.
Здесь явился Кирей, чтоб увести супругу обратно.
– Куда ты, Груша убегаешь? Я тебе проса нарвал, идем зерна толочь – вечером блины будем кушать, мне что-то мучного захотелось.
И они пошли вдвоем в тот чулан, где раньше Кирей лишь иногда ночевал, а теперь надолго приготовил приют для Груши и себя.
Копенкин же направился вдоль Чевенгура – он захотел глянуть в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно привыкнув к тесной суете Чевенгура. Пролетарская Сила, покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенкина и заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и лошадь начала подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение воздуха над ним. «Он теперь не вернется, – думал Пашинцев. – Пора и мне завоевать Чевенгур, чтоб Копенкину это понравилось».
Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом на похудевшей лошади и сам дремал на ней.
– Берегите Чевенгур, – сказал он Дванову и двоим прочим, что стояли на его дороге, – дайте коню травы, а поить я сам встану. – И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном, босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую Силу, а сам остановился в гуще бурьяна; сейчас он ни о чем не думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокровища – он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то наружи мысль. Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая земля, и тающее солнце работало на небе как скучный искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания; ночью он идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. «Чего ты, Саш, ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече», – и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша просыпается и кричит – по его маленькому лицу лезет тяжелый холод, а отец ругается на обогнавшего их мужика на кованой телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. «Отчего, пап, грязь дерется с колеса?» – «Колесо, Саш, крутится, а грязь беспокоится и мчится с него своим весом».
– Нужно колесо, – вслух определил Дванов. – Кованый деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи, камни, мусор, – снарядов у нас нет. А вертеть будем конным приводом и помогать руками, – даже пыль можно отправлять и песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там есть просос...
– Я вас побеспокоил? – спросил медленно подошедший Сербинов.
– Нет, а что? Я собой не занимался.
Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса и боялся, что дальше будет курить.
– Вы ведь знали Софью Александровну?
– Знал, – ответил Дванов, – а вы тоже ее знали?
– Тоже знал.
Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках, кратко крикнул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом из носа умершие подножные былинки.
Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.
– Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, – сказал Александр. – Где она живет теперь и отчего вам сказала про меня?
– Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит – у вас в Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее действующая теплота...
– Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад, что она жива, я тоже буду думать о ней.
– Думайте. По-вашему, это ведь много значит – думать, это иметь или любить... О ней стоит думать, она сейчас одна и смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень много, но не каждый хочет их приобретать.
Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил только одну Софью Александровну. И его сердце наполнилось стыдом и вязкой тягостью воспоминания: когда-то на него от Сони исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда, как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и, оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного волнения туловище. «Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу здесь и бросил ее одну в могильное мучение!..» Копенкин произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. «Где мой конь, гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае, вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас». И Копенкин повалился обратно, возвратившись в сон.
Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и там в могильном сиротстве лежала его мать и страдала в земле. Дванов подошел к Копенкину, положил голову спящего на шапку и заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. «Зачем ты упрекаешь? – прошептал Александр. – А разве мой отец не мучается в озере а дне и не ждет меня? Я тоже помню».
Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно пробралась к Копенкину, не топая ногами. Лошадь наклонила голову к лицу Копенкина и понюхала дыханье человека, потом она потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копенкин, успокаиваясь, полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся сне. Дванов привязал лошадь к плетню, близ Копенкина, и отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У Сербинова уже не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть чужое место его недельной командировки, его тело привыкло к запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной окраинной хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию, накрытый лопухом от дождей; в недавнее время о Прокофии думал Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне удовлетворил и закончил свое чувство к Прокофию. Теперь Чепурный заскучал о Карчуке, ушедшем с письмами Сербинова, и подготовлял матерьял для глиняного монумента скрывшемуся товарищу.