А Чулков снял с печки котелок и, высунувшись из шалаша, начал тут же, у входа, добавлять в него снегу.
— Молодой, еще не слежался, как пух, — приговаривал он. — Вот мороз двинет, тогда другое дело. Тогда снег, как сахар, станет, зернистый да тяжелый, раз черпанешь — и сразу полкотла натает.
Разведчик снова сел на свое место, и Подосенов увидел, что лицо у него сегодня особенно грустное, даже унылое.
— Не люблю метель. Форменный ералаш она устраивает, никому не нужный, — сказал Чулков, искоса взглянув на своего начальника.
— Вы всю жизнь в лесу, — ответил нехотя, чтобы только поддержать разговор. — Вам это родное… привычное.
— Родное, конечно, — пробормотал Чулков и продолжал оживленнее: — Вот живет, к примеру, муж с женой, любит ее… уважает, а она горячая, нервная… Чуть не по ней — и пошла рвать: бранится, истерики всякие… Так разве мужу приятно? Терпит, да и все. Но привычка к этому делу плохая. Не люблю сварливых баб и когда метель не люблю. Когда этак вьюжит, самому выть хочется.
Он умолк, а воображению Андрея представилась Фекла, тоненькая, хрупкая, несчастная женщина, бегущая по лесу с ременной веревкой в руках. И еще тоньше кажется она в мглистых облаках бурана, под раскидистым суком дерева. Ветер покачивает ее, треплет тугие косы, роняет, обегая ее, пригоршни снега. И растет сугроб, тянется белым языком к носочкам маленьких меховых унтиков, и снежинки не тают на лбу Феклы, на жестких ресницах, над тусклой чернью раскосых глаз…
— Всегда я любовался на вас с Анной Сергеевной, — промолвил вдруг Чулков, и Подосенов весь вздрогнул: так резанули его эти жестокие теперь слова. — Вот, думал, какое счастье людям выпало, и дитенок у них… Только бы жить да радоваться, а все наперекосяк, извините, пошло. — Чулков задумался и неожиданно смело сказал: — И как вам не грех было этакую женщину обидеть, Андрей Никитич!
Андрей открыл рот, но ответить не мог: задыхался, глядя на Чулкова большими глазами.
— Ну, чего вы встопорщились? Обидели, факт. И я, при всем моем уважении к вам, не могу о том промолчать.
— Лежачего бьете!
— Нет, я этого сроду не делал. Хотя кого другого за Анну Сергеевну побил бы. Ведь в самую трудную минуту она нам деньжонок подбросила… А вы? Да за такое сочувствие!..
— Сочувствие! — перебил геолог, загораясь страстным негодованием. — Кинуть в окно кусок нищему. Как это называется по-вашему?
— Не кусок, а пятьдесят тысяч, да не государственных, а своих. Вот так — выложила из кармана и сказала: возьмите, товарищи, дорогие, — не унимался Чулков. — Не шумите, все равно тут, кроме меня, никто не услышит: лес да снег кругом.
— Да разве я один виноват в том, что случилось?! — кричал Андрей. Все напряжение последних месяцев прорвалось у него бешеной вспышкой: так больно задел его Чулков. — А она святая, выходит! Не верю в твои поиски! Грош цена твоему труду. Ага, ты еще кипятишься! Ты еще ходишь, привязываешься ко всем, как сумасшедший, как нищий. Ну, на тебе, и отвяжись! Сочувствие! Эти деньги — подачка — самое страшное оскорбление в моей жизни. А надо было стерпеть, принять их надо было, потому что иного выхода не предвиделось. Я в работу на Долгой горе всю душу вложил… — Голос Подосенова прервался на выкрике.
Охваченному гневом тесно в шалаше. Стукнувшись раза два о жерди наката, он опомнился, но, присев на вьюк, так и застыл с опущенными руками.
Чулков смутился: слишком близко и понятно было ему чувство, оскорбленное в его начальнике.
— Да разве она так относилась? Не верю я что-то!.. Не из таких она, Анна-то Сергеевна!
Андрей не ответил, потом, глядя на выход из шалаша, где безобразничала метель, заговорил в тяжелой задумчивости:
— В труде все мое значение человеческое, лучшее, что я вырастил в себе, и плевать на него никому не позволю.
Таежник слушал. Он сам мыслил и чувствовал так же. Если бы его сняли с разведки, не доверяя ему это дело, и заставили выполнять что-нибудь другое, ведь и в нем поднялся бы гневный протест! Неужели Анна Сергеевна так оскорбила Андрея? Не напрасно ли он, Чулков, взбудоражил его? Не лучше ли было промолчать, как молчал он в последнее время, уже зная обо всем? Но вспомнилась энергия, доброта Анны, и Чулкову снова захотелось обрушиться на Подосенова.
«Зря ты, Андрей Никитич, себе и другим голову морочишь. Думаешь, мы сами рассуждать не умеем!» — хотел он сказать, но почувствовал, что геолог все-таки прав: нельзя было не обидеться, когда его не признавали. Прав и в том, что защитил свое дело и довел его на Долгой горе до победы, и, однако, подумав, Чулков заговорил снова:
— Был у нас случай на разведке… Один разведчик порубил себе руку топором. Парень здоровенный. Сами мы — доктора и знахари. Да надоумил его кто-то, что может получиться заражение крови. Он и ударился на приисковый стан. Покуда добирался тайгой, не день, не два прошли. Явился в больницу без ума и еще с порога орет: «Доктор, заражение крови у меня!»
Доктор, конечно, нашу повязочку прочь, посмотрел. Какое ж, говорит, заражение? Рана-то заживает. Слов нет, говорит, глубокая была, да затянулась, — разведчик искоса посмотрел на Андрея. — Вот и вы как тот парень перед доктором, а рана-то уж затянулась. — И уже сурово Чулков кинул: — Не любите вы ее, Анну Сергеевну, вот и подводите балансы, кто кому нанес обиды. Была бы настоящая любовь, она разве так рассуждала бы?!
Это был новый удар, нанесенный Чулковым. Как будто он кружил вокруг Андрея и выбирал, куда вернее ударить. Так кружит с ломом у ледяного бугра, наплывшего над подземным источником, зимовщик-таежник. Раз ударил — железо, сухо крякнув, с треском проламывает пустой, вымерзший пузырем лед. Еще раз ударил в другом месте — взлетают голубые осколки над глыбой, до звона скованной морозом. Еще разок — и вдруг брызжет прозрачная струя воды и заливает лед живым серебром, — так раскрылось все и в груди Андрея. То, о чем он теперь боялся подумать, было произнесено полным голосом, и точно лопнула кора, сковывавшая его чувство. Ясноглазая, с тяжелой косой, перекинутой через плечо, Анна как наяву встала, и он по-прежнему, даже еще сильнее потянулся к ней. Он встал и начал торопливо одеваться.
— Куда это вы, Андрей Никитич? — спросил встревоженный Чулков.
— Домой.
— Домой? Этакую-то даль, да пешком… В такую-то непогоду? Что это вам втемяшилось? Угодите в прорву, к сивке на поминки! Слышите, что на воле-то делается?
— Все равно домой, — сказал Андрей, захлестываясь шарфом.
Лицо Чулкова просияло.
— Давно бы так! — обнадеживающе промолвил он, молодо блеснув глазами. — Только обождем до утра. Вместе пойдем. Провожу вас через болота, одного и за порог не выпущу!
50
За окном над поселком, над вершинами гор бледно голубел вечер. Высоко вставали, курились желтоватые дымки из труб. Казалось, весь поселок со своими белыми после снегопада крышами медленно поднимался к небу. Ворон, толстый и черный, прогуливался по крыше соседнего дома. Он спускался по самому краю крутого ската, вязнул в снегу, вынося вперед ногу, выпячивал грудь и живот. Голову он держал прямо, опустив на грудь тяжелый клюв. Плотно прижатые его крылья походили на руки, заложенные за спину, а вся птица напоминала очень старого, очень солидного зубного врача.
— Он гуляет, — сказала Анна вслух, и ей самой захотелось побродить по свежей пороше.
Она надела кожаное с меховым воротником пальто, каракулевую шапочку-кубанку и вышла из кабинета. В коридоре она замедлила: впереди шли к выходу Саенко и Ветлугин. Он бережно-любовно поддерживал ее под локоть и, слегка нагнувшись к ней, приглушенным, взволнованно-радостным голосом говорил что-то. Валентина смеялась. Ее смех удивил Анну. Она сама отвыкла смеяться за последнее время, и ей показалось странным, как может быть весело Валентине. Она остановилась, разглядывая плакат на стене, подождала, пока они выйдут. На плакате старатель в шапке-ушанке, туго подпоясанный кушаком, и его румяная подруга улыбались одинаковыми улыбками среди штабелей ситцев и обуви.