Литмир - Электронная Библиотека

Цитирование строчки «Быть знаменитым некрасиво» стало обязательным для объяснения его характера. Эти слова считаются авторской этической максимой. Но тот же Пастернак с легкостью формулировал мысли прямо противоположные этой, например: «А слава – почвенная тяга», поэтически уравнивая, тем самым, «пораженье» и «победу». Вообще, равнозначно-противоречивые постулаты – явление в поэзии самое обычное, и нелепо какое-то одно суждение возводить в догму, особенно у такого автора, как Пастернак.

Критик Борис Парамонов, читатель, как правило, проницательный, принимает слова поэта на веру:

«Пастернак не любил выделяться, хотел жить в толпе. Он говорил, что не мыслит жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины. В толпе, „на ранних поездах“, легче было затеряться» («Частная жизнь», с. 282—283).

Взятые прямо, «наивно», прочитанные в житейском плане, эти слова критик отнимает у поэта и вкладывает в уста реального человека. Между тем, здесь явный случай авторской маски: житейский Пастернак как раз мечтал быть выделенным – в толпе – и отмеченным именно за свою скромность. С явным удовольствием, как отмечали многие мемуаристы, принимал он похвалы своей демократичности и простоте.

И чем больше смешивался с толпой, тем сильнее уповал на внимание, потому что был в этой толпе в категорическом одиночестве.

Ахматова видела это ясно:

«Я обожаю этого человека (...) Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество» (Чуковская, т. 2, с. 87).

И – через несколько дней:

«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия» (там же, с. 96).

«Быть знаменитым некрасиво» – сказано не только вопреки осознанию своей знаменитости, но и в смущении от непоправимости наступившей славы. Впрочем, оценку места Пастернака в литературе Борис Леонидович всегда – и до, и после романа – брал в собственные надежные руки. Повсюду, в письмах к друзьям и малознакомым читателям, он приводил высказывания о себе (часто – без имен), давая тем самым установку, предписывая – как его правильно понимать. Он очень умело возводил здание пастернаковедения.

Валерия Авдеева, например, посылая ему в Чистополь рукопись «Живаго», Пастернак готовил к будущему читательскому суждению:

«Почти все близкие, ценившие былые мои способности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна (...) жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из вещи одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь „собранной в кулак“ осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником „в соку“, когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы, и так далее, и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность» (ЕБП. Биография, с. 632).

Очень характерное для Пастернака письмо, крайне важное для понимания его психологического портрета. Как подает он свой роман? Как некое творение, которое «больше» его и «сильнее его воли», а вместе с тем, вобравшее в себя «слагаемые рождения», «времени», «сложившуюся судьбу». Ни в коем случае не «неудача», но – «прискорбная закономерность».

Как же теперь к такому важнейшему явлению, к такому космосу предъявлять какие-то мелкие претензии? Лезть с ничтожными замечаниями? Ловить блох? В великий замысел негоже стрелять из рогатки. Бог сотворил землю, и увидел, что это хорошо. Пастернак очень умело нейтрализует возможные критические позывы читателя, хочет лишить его полемического запала: «я сам все вижу и понимаю», так что указывать мне на это не трудитесь.

Откуда у него была эта броня? Почему ни одно критическое замечание не пристало к нему, не подвигло на перемены в романе, не заставило прислушаться к существу претензий? Пастернак хотел, чтобы «Живаго» ценили как прозу (ему нравились сами слова – проза, роман, главная книга), но отделывать форму он отказывался.

«На отбор и шлифовку, – писал он Сергею Спасскому, – на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться» (там же, с. 630).

Эту торопливость и ставили ему в вину. Ахматова, совершенно не принявшая книгу, высказывалась на эту тему, судя по запискам Чуковской, многократно:

«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. – Ив. Т.)», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе», «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный».

Всего этого Пастернак не видел и не хотел слышать. Он желал думать, что роман лучше всего им написанного прежде, важнее и эпохальней.

«И мне больно, – упрекал он итальянского писателя Риппелино, которого поначалу прочил в переводчики своего романа, – когда Вы, или Ло Гатто, или Федецкий, или кто бы то ни было другой (и таких немало), слишком милостиво говорите мне о моих стихах или о моем прошлом значении (как будто оно продолжается), и затем в том же тоне что-нибудь роняете о моем романе, тогда как этот роман и это прошлое – вещи несоизмеримые и он не только во сто раз важнее всего, что я до сих пор делал, но говорить можно только о нем, потому что он так же нарушает непрерывность, как скачок от пара к внутриатомной энергии, и между тем, как моя и вместе со мною вся современная поэзия, все уменьшаясь, осталась вдали на берегу, от которого мы отплыли, роман, пусть и плохой и слабый, но единственный проблеск берега, к которому мы плывем» (17 августа 1956).

Трудно в истории литературы отыскать другой пример, когда, без малейшей иронии, писатель высекал бы, как в камне, такие строки о собственном произведении.

В августе 1956 года в СССР второй раз приехал Исайя Берлин.

«После первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господствовавшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях» (Берлин, с. 461).

На дачу в Переделкино Берлина повез Генрих Нейгауз, по дороге уговаривая гостя поговорить с Пастернаком и убедить его не печатать «Живаго» за границей, поскольку это было бы «настоящим безумием».

«Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я – это страшно важно, более чем важно, – это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь – кто может быть в чем-либо уверен, – так смогу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пастернака надо было физически спасать от самого себя.

Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот моя книга, – сказал он. – В ней все. Это мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастернака, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некоторых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал – и считаю и сейчас, – что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочтении романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемирные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произведений, – по сравнению с романом, его поэзия – это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа – лучшие из всех стихов, когда-либо написанные им), – чтобы его труд распространился по всему миру и стал «глаголом жечь сердца людей». Улучив момент, (...) Зинаида Николаевна увлекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хотела, чтобы пострадали дети, – я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу микрофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех концах света – в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст может сохраниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?

И тут – второй раз в течение одной недели – я услышал настоящий гнев в его словах, обращенных ко мне. Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучшими намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иронии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со своими сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле – я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она – и в особенности ее широкое распространение – значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил» (там же, с. 461—464).

21
{"b":"203255","o":1}