VIII
— А ну, дай хлюста!
— Давай еще.
— Вини проклятые.
— Ходи с крестей.
— Туз тебе в лоб!
— А вот выкуси!
Я лежал в «лошадином» вагоне. Только что открыл я глаза, как в стороне раздались оглушительные удары о стенку; казалось, треснет она. Вагон трясся и скрипел, убегая в морозном полурассвете, показавшем сквозь полураскрытые двери тускло-зеленое небо, к неизвестной мне цели; внезапный страх, что едем мы не на Псков, окончательно разбудил меня, опередил все прочие впечатления. Несколько солдат, греясь вокруг костра, расположенного тут же, на железных листах и толстом слое песка, среди кип прессованного сена, играли в карты.
Я лежал на сене. Ни приподняться, ни даже пошевелиться я был совершенно не в состоянии; жар, истощина и тягучая боль во всех членах в связи с жаждой были так нестерпимы, что я замычал. «Страдаешь? — спросил, услыша меня, солдат, оборачиваясь с рассеянным вниманием человека, занятого игрой. — Смотри, ожил ведь, а говорили — помрет».
— Куда мы едем? — сказал я. — Дайте воды, горю весь.
Солдат, не выпуская карт, сунул мне в рот носок жестяного чайника, жадными глотками залил я терзавший меня огонь; дышать стало легче.
— На Скоп едем, — ответил он. — Еще пить хочешь? Говори, кто такой, тебя с доски сняли, убился бы ты…
Память была жива, я рассказал. Молчанием встречен был рассказ мой; не думали они, что пригрезилось мне рассказанное?
«Так мы едем на Псков?» — раздраженно спросил я. «Вот дурной, говорят, — в Скоп, ну и в Скоп». — «Побожись!» — и я привстал даже, чтобы подметить в выражении лиц солдатских, не лгут ли они. «Я тебе божиться не буду!» — закричал солдат, поивший меня. — «Молчи, когда лежишь, в Скопу в лазарет сдадим…» — «Не кричи, — сказал я, — ведь я только спросил». — «Только», — проворчал он, вытаскивая прикупку. — «Ну вот — очко с гаком, леший же тебя побери и с Скопом твоим».
Тут снова раздался грохот, шум, тяжкий, как горе, вздох и сотрясающее падение огромного тела. Тогда я увидел, что в полутьме стойл, судорожно двигая головой и беспомощно махая копытами, бьется на боку огромная белая лошадь; ее живот вздулся; твердая красивая шея с расшатавшейся гривой в ужасе и боли агонии силилась взвиться, но, изнемогая, вытягивалась снова в навоз. Бока животного вздувались и опадали. Раз вскочила она, трясясь вся, роняя изо рта пену и взматывая головой, но тяжело грохнулась; копыта загрохотали по стенке. Там были еще три лошади; они шарахались или, пугливо косясь, шумно и нервно дышали, беспокойно переступая ногами. Умиравшая была опоена — после большой порции овса дураком конюхом, — и овес задушил ее. Я узнал это потом. Солдаты приостановили игру.
— Кончается.
— Загубили скотину.
— Эй, как трепыхает ее…
И сколько ж часов это. Она билась еще — долго; забываясь по временам, я вздрагивал от резкого стука. Наконец в полной тишине среди заснувших, скорчась от холода, солдат открыл я глаза, всматриваясь в угол вагона, — тихо и неподвижно торчали там из бугра вздувшегося горой тела прямые, как палки ноги.
«Петербург, Петербург», — отстукивали колеса, все приближая меня к Пскову, — откуда я мог, я знал это — попасть в Петербург. Но где «Петербург» этой несчастной лошади?
И не смешно ли, что до слез, до потускнения радости своей мне жаль было ее?